Как живется Вам с другою? (Марина Цветаева)
[в кн.:] Т. Климович, Тайны великих, перевод А. В. Бабанова, Москва 2015.
/
Tадеуш Климович
/
«Как живется Вам с другою?» /
Марина Цветаева
Действующие лица
Марина Цветаева (1892–1941) – поэтесса.
Сергей Эфрон (1893–1941) – муж (1912–1941) Марины Цветаевой.
Ариадна (Аля) (1912–1975), Ирина (1917–1920), Георгий (Мур) (1925–1944) Эфроны – дети Марины Цветаевой и Сергея Эфрона.
Анастасия Цветаева (1894–1993) – сестра Марины Цветаевой.
Петр Юркевич (1889–1968) – первая любовь Марины; мужчина ее жизни.
Софья Галлидей (1896–1935) – актриса.
Софья Парнок или Парнох (1885–1933) – поэтесса; женщина жизни Марины Цветаевой.
Юрий Завадский (1894–1977) – актер, режиссер; мужчина жизни Марины Цветаевой.
Борис Бессарабов (1897–1970) – знакомый Марины Цветаевой; мужчина ее жизни.
Эмилий Миндлин (1900–1981) – литератор; мужчина жизни Марины Цветаевой.
Абрам Вишняк (1895–1943) – издатель; мужчина жизни Марины Цветаевой.
Александр Бахрах (1902–1987) – литературный критик; мужчина жизни Марины Цветаевой.
Марк Слоним (1894–1976) – литературный критик, главный редактор издававшегося в Праге журнала «Воля России»; мужчина жизни Марины Цветаевой.
Константин Родзевич (1895–1988) – товарищ по оружию Сергея Эфрона; мужчина жизни Марины Цветаевой.
Борис Пастернак (1890–1960) – поэт, прозаик; мужчина жизни Марины Цветаевой.
Райнер Мария Рильке (1875–1926) – поэт; мужчина жизни Марины Цветаевой.
Николай Гронский (1909–1934) – поэт, трагически погиб в парижском метро; мужчина жизни Марины Цветаевой.
Анатолий Штейгер (1907–1944) – поэт; мужчина жизни Марины Цветаевой.
Евгений Тагер (1906–1984) – историк литературы; мужчина жизни Марины Цветаевой.
Николай Вильям-Вильмонт (1901–1986) – германист; мужчина жизни Марины Цветаевой.
Она была неизлечимо больна любовью. Она была наркоманкой, которая не могла не признаваться в любви, которая любви все подчиняла, которая сжигала себя в каждом чувстве, чтобы возродиться в следующем, и которая всю прозу жизни спихнула на обочину поэзии. Раба любви и поэзии. Марина Цветаева.
В эссе «Мой Пушкин», написанном в сотую годовщину смерти поэта, она рассказала о своих впечатлениях давних лет, когда впервые смотрела фрагменты оперы «Евгений Онегин»:
– Что же, Муся, тебе больше всего понравилось? – мать, по окончании.
– Татьяна и Онегин. […].
– Как дура – шести лет – влюбилась в Онегина!
Мать ошиблась. Я не в Онегина влюбилась, а в Онегина и Татьяну (и, может быть, в Татьяну немножко больше), в них обоих вместе, в любовь. И ни одной своей вещи я потом не писала, не влюбившись одновременно в двух (в нее – немножко больше), не в них двух, а в их любовь. В любовь[1].
Через десять лет она предприняла первые попытки создания собственного мира интимных переживаний масштаба пушкинских героев. Снимки говорят, что она не относилась к числу женщин, покоряющих красотой. Должно быть, она страдала, когда оказалось, что ее главная соперница – молодая Ахматова – успешно выработала собственный образ роковой женщины и что в 1914 году заметную известность получили два ее портрета (кисти Натана Альтмана и Ольги Делла-Вос-Кардовской). Лицо Цветаевой было заурядным, не вызывавшим каких бы то ни было декадентско-символистских ассоциаций у молодых и популярных художников. «Мама была среднего, скорее невысокого роста, – писала годы спустя доброжелательно, под диктовку сердца Ариадна, – с правильными, четко вырезанными, но не резкими чертами лица. Нос у нее был прямой, с небольшой горбинкой и красивыми, выразительными ноздрями, именно выразительными, особенно хорошо выражавшими и гнев, и презрение. Впрочем, все в ее лице было выразительным и все – лукавым, и губы, и улыбка, и разлет бровей, и даже ушки, маленькие, почти без мочек, чуткие и настороженные, как у фавна. Глаза ее были того редчайшего, светло-ярко-зеленого, цвета, который называется русалочьим и который не изменился, не потускнел и не выцвел у нее до самой смерти. В овале лица долго сохранялось что-то детское, какая-то очень юная округленность. Светло-русые волосы вились мягко и небрежно – все в ней было без прикрас и в прикрасах не нуждалось. Мама была широка в плечах, узка в бедрах и в талии, подтянута и всю жизнь сохранила и фигуру, и гибкость подростка. Руки ее были не женственные, а мальчишечьи, небольшие, но отнюдь не миниатюрные, крепкие, твердые в рукопожатье, с хорошо развитыми пальцами, чуть квадратными к концам, с широковатыми, но красивой формы ногтями»[2]. Сама Марина – слишком хорошо осознававшая свое физическое несовершенство (цвет глаз и форма ногтей явно не были лостаточно эффективным лекарством, чтобы забыть о действительных или мнимых недостатках внешнего вида) – запомнила себя как «[…] большеголовую, стриженую, некрасивую, никому не нравящуюся девочку […]»[3]. Правда, шестнадцатилетняя девушка уже не хотела быть такой, как ее сверстницы (демонстративное равнодушие к своему внешнему виду), но еще страдала, как они, еще пыталась придать своей жизни общепринятый ритм, еще искала в глазах мужчины акцептации. Акцептации не своей красоты, не своего внешнего вида, а свой Необычности.
Лето 1908 года она провела в обществе старшего, чем она, на несколько лет Петра Юркевича. В романтичной обстановке во время совместных прогулок, должно быть, звучали слова, которых он уже через минуту не помнил, и признания, им не высказанные, но ею услышанные. Возможно, были поцелуи, которым он не придавал значения, а она видела в них магические знаки, предвещающие неведомое. Был банальный дачный флирт, которому ее воображение придало масштаб мистически-чувственной иллюминации. В письме от 22 июня 1908 года она призналась ему: «Хочу Вам писать откровенно и не знаю, что из этого получится,– по всей вероятности ерунда. Я к Вам приручилась за эти несколько дней и чувствую к Вам доверие, не знаю, почему»[4]. А три недели спустя еще добавила: «Я все-таки себе удивляюсь, что первая подошла к Вам»[5].
Этой модели поведения – где слово «открыто» и жест «первая» являются самыми главными – Цветаева останется верна до конца жизни. И с тех пор также ее любовным признаниям постоянно будут сопутствовать письма, которые она писала «[…] не только в силу сиюминутной потребности общения с людьми по конкретным жизненным вопросам, хотя именно такие вопросы чаще всего были непосредственным поводом переписки. Ее объем и интенсивность свидетельствовали о необычайно сильном желании существовать в слове также вне профессиональной литературной деятельности. В языке, в написанном слове она жила так, как другие живут во времени и пространстве. Я пишу, следовательно, существую – казалось, говорила она, высылая эти бесчисленные сигналы, подтверждающие укорененность в жизни, как будто она боялась, что то, что она испытала, но не описала, разрушится»[6]. Письма эти, по мнению Ядвиги Шимак-Рейферовой, имеют «[…] особую внутреннюю драматургию, особенно когда переписка продолжается годами, а также там, где отражаются эротические увлечения автора, а такой подтекст имеет бóльшая часть писем, адресатами которых являются мужчины»[7].
Ее поведение тогда, в июне и июле 1908 года, можно было бы на первый взгляд принять за проявление институтской экзальтированности, если бы не то, что в течение последующих тридцати с лишним лет она упорно повторяла все тот же класс в школе чувств. Она никогда себе не изменила, никогда не убила в себе непосредственности и той особой чувствительности эготичного ребенка-художника (как обожаемая ею Мария Башкирцева[8]), никогда не забыла о первом поцелуе, никогда не покинула магической страны Питера Пэна и никогда не доросла до рутины пустых слов и жестов. Тогда же – предприняв неудачную попытку самоубийства – она познала вкус смерти[9]. В календаре ее сердца навсегда остался год 1908.
Со своим будущим мужем Марина Цветаева встретилась три года спустя, 5 мая 1911 года в Коктебеле (в Крыму), где оба они были гостями известного поэта и художника Максимилиана (для друзей – Макса) Волошина. Мечтательница, воспитанная в культе Наполеона и Орленка, она увидела в ничем не выделявшемся Сергее Эфроне героя девичьих книг и явно слишком поздно поняла, что он принадлежит уже не к числу мужчин, в которых «[…] всегда было что-то отеческое, старинный страх, что заблудимся, испугаемся, где-нибудь на повороте будем сидеть и плакать»[10], а к тому невротическому поколению, которые у партнерш вызывают исключительно опекунские инстинкты, а если пробуждают чувства – то только материнские. Его дневник был еще одним голосом потерянного поколения рубежа веков. «Говорят, – писал в нем Эфрон, – дневн[ики] пишут только одинокие люди […]. Я чувствую себя одиноким, несмотря на окружающую меня любовь. Одинок я, мои самые сокровенные мысли, мое понимание жизни и людей»[11].
После свадьбы, которая была 27 января 1912 года, Цветаева (в принципе она не пользовалась фамилией мужа, и только он на подаренной ей 1 февраля книге Кнута Гамсуна поместил посвящение: «Марине Эфрон первый подарок от Сережи»[12]), к удивлению многих своих знакомых, изменилась: похудела, стала обращать внимание на одежду, несколько раз меняла прическу, а также – что самое главное – обрела такую желанную уверенность в себе и ощущение собственной ценности. В этом союзе именно она доминировала, именно она решила, что они поженятся, именно она навязала ему свои пронизанные романтизмом воззрения на жизнь и относилась к нему, по мнению близких, скорее как к сыну, нежели как к мужу. В феврале 1912 года почти одновременно вышли их книги: хорошо принятый томик поэзии Марины «Волшебный фонарь» и незамеченное, на половину автобиографическое «Детство» Сергея, который в героине последней главы – семнадцатилетней Маре, «большой девочке в синей матроске»[13] – представил жену. Эфрон мог бы стать неплохим прозаиком, но ему недоставало той капельки безумия, которая позволяет найти свое собственное место в литературе, и поэтому близкий контакт с незаурядной творческой личностью – а фактически пребывание в ее тени – так легко убило в нем художника. Его подавила Марина. Уже во время свадебного путешествия (Италия, Франция, Германия) обнаружилось, как много их разделяет, как различны их миры. Так что когда 29 марта 1912 года возмущенный Сергей сообщал сестре: «В вагоне из десяти пар девять целовались. И это у них в центре всей жизни!»[14], мы уже знаем, кем была та десятая пара, и как чувствовала себя обожаемая (но скромно), целуемая (но не на людях) Марина. Посвященные ему стихи (их около двадцати) – как и пристало их отношениям – полностью лишены эротизма, не укладываются в традиционное русло любовной лирики, «в них нет,– как заметила Виктория Швейцер, – ни страсти, ни ревности, ни обычных любовных признаний»[15]. У не вызывающей и не желающей вызывать желание женщины есть только одна просьба:
Удивляться не мешай мне,
Будь, как мальчик, в страшной тайне
И остаться помоги мне
Девочкой, хотя женой.
(М.Цветаева. «Из сказки – в сказку»)
Все, однако, считали их счастливой парой, и рождение дочери Ариадны (5 сентября 1912) сочли еще одним подтверждением этого мнения. Никого не удивляло и то, что они по-прежнему – и так останется навсегда – обращались друг к другу на «Вы», поскольку эта форма вежливости свидетельствовала лишь о привязанности русской семьи к традиции, а не о степени близости двоих людей. Тем более, что Цветаева при каждом случае неизменно повторяла одни и те же магические заклинания признаний в любви. «Моему мужу, – писала она 7 марта 1914 года бывшему мужу Аполинарии Сусловой Василию Розанову – 20 лет. Он необычайно и благородно красив. […]. В Сереже соединены– блестяще соединены– две крови: еврейская и русская. Он блестяще одарен, умен, благороден. […]. Сережу я люблю бесконечно и навеки. […]. Я никогда бы не могла любить кого-нибудь другого […] Только при нем я могу жить так, как живу – совершенно свободная. Никто – почти никто! – из моих друзей не понимает моего выбора. Выбора! Господи, точно я выбирала!»[16]. На самом деле, я в этом убежден, она писала это письмо себе, и себя – а не Розанова (мыслителя, которому, заметим в скобках, не был чужд антисемитизм) – хотела убедить в различных достоинствах мужа. Уже через несколько месяцев, уже в июле, предстояло обнаружиться, насколько неудачен был этот сеанс самогипноза.
Именно тогда, восхищенная старшим братом мужа, Петром, она призналась ему в любви в письме от 10 июля: «Прихожу – и говорю совсем не о том, не так. Слушайте, моя любовь легка. Вам не будет ни больно, ни скучно. Я вся целиком во всем, что люблю. Люблю одной любовью – всей собой – и березку, и вечер, и музыку, и Сережу, и Вас. Я любовь узнаю по безысходной грусти, по захлебывающемуся “ах!” […]. Вы первый, кого я поцеловала после Сережи»[17]. Вот так началось ее странствие в поисках все новых ощущений, позволявших забыть о тривиальности официального союза, с которой мириться было все труднее. Целование губ смертельно больного туберкулезом (Петр умер 28 июля), прикосновение к его телу было новым опытом, давало ранее неведомые сильные впечатления, приобретало трансцендентные масштабы. А отчаявшийся Сергей –практически сразу же после объявления Германией войны России (19 июля) – подал прошение о приеме в армию в качестве добровольца. Попал он туда, однако, позже, при значительно более драматичных для себя обстоятельствах. Ибо в октябре к счастью для себя, к счастью для искусства и к несчастью для Сергея Эфрона Цветаева была представлена благоухающей духами “WhiteRose” поэтессе Софии Парнок.
В России в начале двадцатого века, правда, все еще актуальна система патриархальных ценностей, актуальны связанные с ними запреты и табу[18], но в кругах артистической богемы терпимо относились к однополой любви, и артисты – в отличие от позднейших, советских времен – могли не скрывать свою нетрадиционную сексуальную ориентацию (например, Михаил Кузмин или сестра Владимира Соловьева Поликсена[19]). Однако даже в среде символистов легче принимали мужской гомосексуализм и в соответствии с канонами викторианской морали писали о «женской чистоте», о «противоестественной» и «бесплодной» лесбийской любви[20].
У тридцатилетней Парнок было сказочное детство (после безвременной кончины матери во время очередных родов отец женился на ненавистной гувернантке-немке, которая тут же вписалась в архетип злой мачехи), поэтический дебют в 1907 году (выпустиля пять сборников стихов: «Стихотворения» (1916), «Розы Пиерии» (1922), «Лоза» (1923), «Музыка» (1926), «Вполголоса» (1928)), неудачный – продолжавшийся чуть больше года (с сентября 1907 до января 1909 года) – брак с Владимиром Волькенштейном, выбор православия в качестве своей новой веры (была иудейкой) и острова Лесбос в качестве знака своей нетрадиционности (в возрасте 16 лет завязала свой первый роман – с Надеждой Поляковой). Первоначально в атмосфере нравственной провокации, светских скандалов – все по схеме популярных брошюрок эпигонов психоанализа – она сводила счеты с человеком, которого она считала предавшим ее. «В глазах отца, – писала она 23 июня 1906 года своему будущему мужу, – я – сумасбродная девчонка и больше ничего. Мой образ мыслей и вкусы оскорбляют его патриархальные добродетели […]»[21]. Позже она поняла, что чувства, которые она испытывает к женщинам, не имеют ничего общего с вызовом или девичьим бунтом, и поэтому я не верю ни ее кокетливому «к сожалению» («Я никогда, к сожалению, не была влюблена в мужчину»[22]) из письма композитору Михаилу Гнесину (6 февраля 1910), ни в искренность выраженного по-мещански год спустя раскаяния: «Когда я оглядываюсь на мою жизнь, я испытываю неловкость, как при чтении бульварного романа… Все, что мне бесконечно отвратительно в художественном произведении, чего никогда не может быть в моих стихах, очевидно, где-то есть во мне и ищет воплощения, и вот я смотрю на мою жизнь с брезгливой гримасой, как человек с хорошим вкусом смотрит на чужую безвкусицу»[23] (Письмо от 10 марта 1911 года своей подруге Любови Гуревич). Притворное благонравие – это она поняла сразу же – было ей не к лицу. И именно с такой, не прячущейся под маской, познакомилась с ней Цветаева.
Лишь теперь, благодаря ей, Марина прошла все ступени эротического посвящения, познала вкус великой страсти, и София – как и пристало скандалистке – триумфально, с чувством превосходства бросила в адрес Эфрона: «не ты, о юный, расколдовал ее» («Алкеевы строфы»). Униженный неприкрытым романом своей молодой жены с другой женщиной, он, наконец, дождался в марте 1915 года назначения в качестве «брата милосердия» на санитарный поезд, который должен был курсировать по маршруту Москва – Белосток (позже Москва – Варшава). Обе же поэтессы – постоянно провоцируя мещан (например, на приеме у Римских-Корсаковых сидели обнявшись и курили по очереди одну папиросу[24]) – весну и лето 1915 года провели вместе, гостя, в частности, в июне и июле у Волошина в Коктебеле[25] в обществе влюбленного в Марину Осипа Мандельштама. Этим временем датируется письмо Цветаевой золовке Лиле (Елизавете) Эфрон: «Соня меня очень любит и я ее люблю – и это вечно, и от нее я не смогу уйти» (П., 6, 87). Она еще мечтала о ребенке с любимой, еще верила, хотя эта связь – впрочем, исключительно бурная (о чем уже в упомянутом письме речи не было) – была с самого начала, с того октябрьского дня, отмечена знаком неверности и недалекого мелодраматического расставания. Парнок была жаждущим побед Дон-Жуаном, в ее далекой от моногамности жизни постоянно присутствовали женщины, что вызывало бурные вспышки ревности у молодой любовницы. То, неизбежное, случилось 5 февраля 1916 года, когда Марина Цветаева неожиданно ее навестила – застала там другую (возможно, актрису Людмилу Эрарскую) и, видимо, услышала, что это уже конец, что «Сонет дописан, вальс дослушан/И доцелованы уста» и что «Устам приятно быть ничьими». Брошенная – она через несколько месяцев забеременела (чтобы ранить ту, с которой ребенка иметь не могла; чтобы убить эту любовь) и писала о Парнок со все большей ненавистью, с какой можно писать только о том, кому обязан открытием неведомых земель, кого идеализировал и боготворил, но этот кто-то не оправдал надежд и перестал быть богом. Кого по-прежнему сильно любишь. «Это было так,– вспоминала она в письме к Михаилу Кузмину свою первую поездку в Петербург в конце 1915 года и свою первую с ним встречу. – Я только что приехала. Я была с одним человеком, т.е это была женщина. – Господи, как я плакала! – Но это неважно. Ну, словом, она ни за что не хотела, чтобы я ехала на этот вечер и потому особенно меня уговаривала. Она сама не могла – у нее болела голова – а когда у нее болит голова – а она у нее всегда болит – она невыносима […]. А у меня голова не болела – никогда не болит! – и мне страшно не хотелось оставаться дома […]»[26].
После любви, которая предполагалась вечной, остались крохи воспоминаний и цикл «Подруга», состоящий из семнадцати стихотворений, созданных между 16 октября 1914 и 6 мая 1915 года:
Повторю в канун разлуки,
Под конец любви,
Что любила эти руки
Властные твои.
(М.Цветаева. «Подруга»)
Но это София Парнок – не Цветаева – годы спустя, осенью 1929 года (стихотворение «Ты, молодая, длинноногая! С таким…»)[27], вспомнила их прошлое. Марина же воспоминания оставила за закрытыми в феврале дверями и с тех пор свои чувства подчиняля категории настоящего времени. «Я люблю» и – изредка – «Я любима» стало магической формулой, рецептом (малоэффективным) поведения в жизни. Она днмонстративно отбросила в любви прошедшее и будущее время, а свою необычность перестала прятать за атрибутами, приписываемыми в традиции нашей культуры женщине, жаждущей быть замеченной и принятой (макияж, гардероб). «Я не встречала женщины, – писала о ней Мария Белкина, – которой было бы столь безразлично, какое она производит впечатление, которая не прибегала бы ни к малейшим чисто женским ухищрениям и столь мало заботилась бы о своей внешности. Казалось, она даже и зеркалом пренебрегала»[28]. Она уже не хочет быть завоевываемой – хочет завоевывать.
Год 1916 прошел под знаком все новых побед. В марте утолял ее боль – чарующий умением платонически выражать чувства – поэт Тихон Чурилин. После него были другие: Осип Мандельштам, Маврикий Минц, Никодим Плуцер-Сарна. Первому из них она «подарила» (это ее определение) Москву и несколько стихотворений, на которые он (по причине жены «недавней и ревнивой» – Н., 195) не мог ответить. Второму, мужу сестры[29], посвятила одно из своих самых красивых любовных стихотворений:
Мне нравится, что вы больны не мной,
Мне нравится, что я больна не вами,
...
Мне нравится еще, что вы при мне
Спокойно обнимаете другую,
…
Спасибо вам и сердцем и рукой
За то, что вы меня – не зная сами! –
Так любите: за мой ночной покой,
За редкость встреч закатными часами,
За наши не-гулянья под луной,
За солнце, не у нас над головами, –
За то, что вы больны – увы! – не мной,
За то, что я больна – увы! – не вами!
(М.Цветаева. «Мне нравится, что вы больны не мной…»)
А третьему – должно быть, несколько ночей.
Пожелавшая остаться анонимной знакомая Цветаевой рассказывает: «Я сама не люблю женщин, они завистливые, она же была не такая, она не завидовала, она их любила. У Софьи Парнок все время были истории с Сонечкой Галлидей, которая очень страдала, когда Софья Парнок ее бросила […] О своих романах Марина не рассказывала. […]. Это Ася [сестра Марины – Т.К.] могла со всеми спать, и с мужчинами, и с женщинами, без любви. Марина была не такая, когда она не любила, она не шла на физическую близость. Конечно, у нее были романы. И много. И реальные, и нет. […]. Меня Сергей Яковлевич[Эфрон – Т.К.] не интересовал, хотя был красивый, молодой… Марина его любила, конечно, но когда его не было, влюблялась в других […]»[30].
13 апреля 1917 года Цветаева родила дочь. «Я сначала ее хотела назвать […] Анной (в честь Ахматовой), – писала она. – Но ведь судьбы не повторяются!»[31] После родов Марина еще в течение трех недель оставалась в больнице. Оттуда она писала письма Асе, которой не исполнилось еще и пяти лет (но которая уже умела читать). 16 апреля объясняла: «Твою сестру Ирину мне принес аист – знаешь, такая большая белая птица с красным клювом, на длинных ногах»[32]. Болезненная Ирина с трудом ходила, у нее были проблемы с речью. Голодные годы гражданской войны и военного коммунизма были убийственны для таких детей. Марина была ужасной матерью, недомогания дочери ее раздражали («[…] с нею не было интересно, как с Алей, а потом с Муром, ею нельзя было хвастаться»[33]) и при первой же представившейся возможности она отдала ее в приют. Впрочем, туда попали поначалу обе дочери, но Аля заболела и оказалась в больнице. В приют она уже не вернулась, что спасло ей жизнь. Ирина умерла там в феврале 1920 года. Может быть, пятнадцатого, а может быть, шестнадцатого. О ее смерти Цветаева узнала случайно и тут же вину в смерти дочери возложила на сестер мужа, которым, между прочим, ранее не позволила взять под опеку больного ребенка. 25 февраля она писала Вере Звягинцевой, актрисе и поэтессе (а в будущем наперснице Софии Парнок): «С людьми мне сейчас плохо, никто меня не любит, никто– просто […] не жалеет, чувствую все, что обо мне думают, это тяжело» (П., 6, 150). Годы спустя Ариадна Эфрон откровенничала со знакомой на тему матери: «У нее к детям было не материнское отношение. На Ирину не хватало сил. Ко мне она относилась, как к себе равной, а к Муру – как мать-фанатик. Вообще же она любила молодых мужчин, и в ее страсти к Муру было что-то нездоровое – фрейдистское»[34].
В гражданской войне Эфрон выбрал сторону белых, им симпатизировала и Цветаева. Муж, сражающийся за проигранное дело «лебединого стана», муж отсутствующий – в январе 1918 года он приехал украдкой на несколько дней в Москву, и 18 января они виделись последний раз перед разлукой, продолжавшейся более четырех лет – снова стал героем (отсутствующего любить легче) дневника поэтессы. «Если Бог сделает это чудо, – обещала она затерявшемуся в военной круговерти – оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами, как собака»[35]. Двадцать лет спустя, 17 июня 1938 года, думая уже о возвращении на родину вслед за мужем и дочерью, она приписала на полях данного обещания: «Вот и пойду – как собака (21 год спустя)»[36].
26 ноября она поступила на работу в Народный комиссариат по делам национальностей. Выдержала там пять с половиной месяцев: «Пыталась, из жил лезла, – ничего. Не понимаю. Не понимаю, чего от меня хотят. […]. И, главное, никто не верит, что не понимаю, смеются […]. Точь в точь то же, что пятнадцати лет с алгеброй (семи – с арифметикой!) Полные глаза и пустой лист. То же с кройкой – не понимаю, не понимаю: где влево, где вправо, в висках винт, во лбу свинец. То же, что с продажей на рынке, когда-то – с наймом прислуги, со всем моим стопудовым земным бытом: не понимаю, не могу, не выходит […] великая клятва: не буду служить. Никогда. Хоть бы умерла»[37]. Годы 1919–1920 поэтесса пережила только благодаря помощи других. Неумение организовать свою жизнь – как пишет Саакянц – она возвела в добродетель. В конце ноября 1919 года она писала: «Мой день: встаю– верхнее окно еле сереет– холод– лужи– пыль от пилы– ведра– кувшины– тряпки– везде детские платья и рубашки. Пилю. Топлю. Мою в ледяной воде картошку, которую варю в самоваре… Самовар ставлю горячими углями, которые выбираю тут же из печки… Потом уборка… потом стирка, мытье посуды: полоскательница и кустарный кувшинчик без ручки «для детского сада»… Маршрут в детский сад (Молчановка, 34) занести посуду, – Староконюшенным на Пречистенку за усиленным [питанием], оттуда в Пражскую столовую (на карточку от сапожников), из Пражской (советской) к бывшему Генералову – не дают ли хлеб – оттуда опять в детский сад, за обедом, – оттуда – по черной лестнице, обвешанная кувшинами, судками и жестянками – ни пальца свободного! и еще ужас: не вывалилась ли из корзиночки сумка с карточками?! – по черной лестнице – домой. Сразу к печке. Угли еще тлеют. Раздуваю. Разогреваю. Все обеды – в одну кастрюльку: суп вроде каши… Кормлю и укладываю Ирину… Кипячу кофе. Пью. Курю. В 10 часов день кончен. Иногда пилю и рублю на завтра. В 11 часов или в 12 часов я тоже в постель. Счастлива лампочкой у самой подушки, тишиной, тетрадкой, папиросой, иногда – хлебом…»[38].
В конце десятых годов Марина Цветаева – напомню о трудностях с рукоделием, так что стать Пенелопой у нее не было возможности – познакомилась с Юрием Завадским и, разумеется, влюбилась. Это с мыслью о нем, а может быть, еще больше – об актрисе Софии (Соне) Галлидэй – обе потом соперничали, добиваясь его внимания (ничего, что он был влюблен в молодого поэта Павла Антокольского) – она писала свои драмы «Феникс», «Фортуна», «Приключение», «Каменный Ангел». «Передо мной, – вспоминала поэтесса – маленькая девочка. […]. С двумя черными косами, с двумя огромными черными глазами, с пылающими щеками. Передо мной – живой пожар. Горит все, горит – вся… И взгляд из этого пожара – такого восхищения, такого отчаяния, такое: боюсь! Такое: люблю!»[39]. Незнакомых Галлидэй легко убеждала, что ей четырнадцать лет, и ей верили, потому что она необычайно убедительно играла навязанную себе роль нимфетки. В «Повести о Сонечке» Цветаевой читаем: «Мы с ней никогда не целовались: только здороваясь и прощаясь. Но я часто обнимала ее за плечи, жестом защиты, охраны, старшинства…»[40].
Видимо, тогда она записала: «Мужское во мне: Боязнь обидеть поцелуем. Чувство: ты мне доверился, а я –. Так было с Володей Алексеевым [1892–1920, актер – Т.К.], с которым ни разу – потому что действительно доверился. Чувство – после поцелуя – позорной победы, постыдного торжества. Скука победы. Неумение, чтобы меня любили: нечего делать» (Н., 36).
Весной 1920 года в жизни Цветаевой появился художник Николай Вышеславцев, в которого она безнадежно и безответно влюбилась. Посвятила ему 27 стихотворений.
Кто создан из камня, кто создан из глины,-
А я серебрюсь и сверкаю!
Мне дело - измена, мне имя - Марина,
Я - бренная пена морская.
(М.Цветаева. «Кто создан из камня, кто создан из глины…»)
В конце ноября 1920 года она знакомится с молодым, двадцатичетырехлетним поэтом Евгением Ланн-Лозманом, который привез известие от Макса Волошина из Крыма. Роман с молодым поэтом продолжается две недели. Восьмилетняя Аля Эфрон ведет в это время активную переписку с Пра, матерью Макса. «День за днем идут как двойники, – пишет она в конце ноября 1920 года. – Знаешь, что Марина будет рубить чужие шкафы и корзины, я буду убирать комнаты.[…]. К нам почти никто не приходит. Друзей настоящих нет.[…]. Марина продает французские книги. Жили долгое время без света. В Москве плохо жить, нет дров. По утрам мы ходим на рынок.[…]. Все торгуют. Марина не умеет торговать, ее или обманывают или она пожалеет, и даром отдает. Наш дом весь разломанный и платья все старые»[41].
В конце января 1921 года – новое и, как всегда, короткое увлечение. На этот раз Борис Бессарабов, «18 лет, – коммунист. Без сапог. – Ненавидит евреев» (письмо Ланн-Лозману; П., 6, 175). И потом, как всегда, огромное разочарование, переходящее в неприязнь, может быть, даже в ненависть: «Но слушаю не только боль, еще молодого к<расноармейца> к<оммуниста>, с которым дружила до Вашей книги, в кот<ором> видела и Сов<етскую> Р<оссию>, и Св<ятую> Русь, а теперь вижу, что это просто зазнавшийся дворник, а прогнать не могу. Слушаю дурацкий хамский смех и возгласы, вроде: – «Эх, чорт! Что-то башка не варит!» – и чувствую себя оскорбленной до заледенения, а ничего поделать не могу» (письмо Волконскому; Н., 19). И сразу же ненависть переходит в новое увлечение, имя которого на этот раз Эмилий. Эмилий Миндлин.
Но год двадцать первый уходил у поэтессы под знаком глубокого, на этот раз платонического (не по ее вине) чувства, «бесполезного пожара» к значительно старшему, чем она, шестидесятилетнему князю Сергею Волконскому (1860–1939), внуку известного декабриста[42]. «Я […] любила, – писала она, – […] не выносившего женщин. Всей безответностью, всей беззаветностью любила и, наконец, добыла его – в вечное владение! Одолела упорством любви. Женщин любить не научился, научился любить любовь!»[43] Он, как рассказывал возмушенный в своих чувствах отец Александр Туринцев (когда-то сам неплохо начинавший поэт), «предпочитал мальчиков»[44]; она, до безумия влюбленная, готова была принести ему в жертву – вместо себя, для него нежеланной – «подходящего ему», кого-нибудь «красивого и внимательного», кого-нибудь такого, как «Эмилий Миндлин, из Крыма, 18 лет» (Н., 25).
14 или (как дают современники, привыкшие к принятому ранее в России юлианскому календарю) 1 июля 1921 года ей передали письмо от мужа, который, как многие его товарищи по оружию, нашел – после месяцев скитаний – пристанище в доброжелательной и расположенной к изгнанникам из России Чехословакии. Цветаева счастлива. Тут же пишет ответ. Признается в любви. В черновике. В нескольких стилистических вариантах. Некоторые увидят в этой процедуре сознательное охлаждение чувств и подавление их спонтанности, другие – заботу гениальной художницы о том, чтобы «надлежащее найти для вещи слово»: «Если от счастья не умирают– то– […] – от счастья каменеют.[…]. Я закаменела.– Слезы через три часа» (Н., 41), «Мой Сереженька! Если от счастья не умирают, то – во всяком случае – каменеют. Только что получила Ваше письмо. Закаменела. – Последние вести о Вас […]: Ваше письмо к Максу [Волошину – Т.К.]. Потом пустота. Не знаю, с чего начать. – Знаю, с чего начать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам» (Н., 41). Она была, как всегда, искренна, верила в каждое свое слово и в течение этих нескольких часов, пока писала все новые варианты письма, действительно любила мужа. Однако любовь к нему она заклеила вместе с письмом в конверте и тут же о ней забыла. Теперь она снова любила Волконского. А может быть уже кого-то другого. И ее любовь была самой сильной, самой нежной и самой искренней.
В течение последующих полутора десятков месяцев Сергей Эфрон отчаянно склонял жену к отъезду из Советской России, и, наконец, 11 мая 1922 года она с Ариадной отправилась из Москвы через Ригу в Берлин, куда и прибыла четырьмя днями позже (15 мая). Среди провожавших ее не было сестры – как не раз бывало раньше, так и на этот раз причиной размолвки был мужчина, за внимание которого они соперничали. Среди встречавших на берлинском вокзале не было мужа. Он опоздал. На три недели. И только когда уже 7 июня он добрался до Германии, то понял, что для него было бы лучше, если бы Цветаева осталась в Москве. Там она бы не встретила Абрама Вишняка, редактора издательства «Геликон», с которым здесь завязала – как это элегантно определили – «мимолетный роман»[45]. Если бы это была вся правда об этой связи, то Эфрон не уехал бы через две недели один в Прагу, а мы все были бы лишены возможности прочитать несколько ее писем, написанных во второй половине июня и начале июля: «Я не преувеличиваю Вас в своей жизни – Вы легки даже на моих пристрастных (милосердных! неправедных!) весах. Я даже не знаю, есть ли Вы в моей жизни? В просторах души моей […] – нет. Но в том ВОЗЛЕ ДУШИ, в каком-то МЕЖДУ, во всем предсонном, […], там Вы не только есть, только Вы и есть (Сейчас!)» (17 июня 1922; Н., 92); «Мой маленький, таких писем я не писала никому[46]. Все знаю: и Вашу поверхностность, и легковесность, и пустоту (ибо Вы – пусты), но Ваша земная поверхность (шкурная восприимчивость к душе другого) мне дороже других душ» (19 июня 1922; Н., 93); «Мое дитя (позвольте так!) – мой мальчик! Если я иногда не отвечаю в упор, то потому, что иных слов в иных стенах не терпит воздух. (Стены – все терпят […])» (Н., 93); «Может быть ты скажешь: – Такой мне тебя не нужно. Иду и на это. На одно не пойду: ложь. Я хочу, чтобы ты любил меня всю, какая я есть. Это единственное средство (быть любимой – или нелюбимой). Чувствую себя Вашей, как никогда ничьей. Уже не боюсь слов. […] я все равно от тебя уйду (из тебя – уйду). Уйду от робости, недоумения – о боли моей ты будешь знать.[…]. Жму твою руку к губам. Пиши мне. Пиши больше. Буду спать с твоими письмами, как спала с тобой. Мне необходимо от тебя что-нибудь живое»(«20-го июня1922 г., 4½ ч. утра (а в 2 ч. расстались!)»; Н., 95-96, 94); «Вы лежите, я вхожу, сажусь на край, беру к губам руку, вгребаюсь, любуюсь, люблю. За окном – большая жизнь, чужая, нам нет дела, все проще простого: Вы, я. И целая ночь впереди: Я Вам рассказываю – всякие нелепости, смеемся – ничего любовного! – ночь наша, что хотим то и делаем. Но ночь еще своя, собственная, со своими законами, и вот – через смех, произвол, пену – ПРАВДА: единственная: губы к губам. Вы прелестно целуете (уничтожьте мои письма), без натиска – нежно […], настойчиво и осторожно, с каждой сотой секунды глубже, как человек, который хочет пить – и не сразу…» (26 июня 1922; Н., 98); «Это скоро кончится – чую – уйдет назад, под веки, за губы – Вы ничего не потеряете, стихи останутся. Жизнь прекрасно разрешит задачу, Вам не придется стоять распятием (да простит мне Бог и Ваше чувство меры – непомерность сравнения!). Родной! Вне милых бренностей: ревностей, нежностей, верностей – вот так, под пустым небом: Вы мне дороги. Но мне с Вами просто нечем было дышать. Я знаю, что в большие часы жизни (когда Вам станет дышать нечем, как зверю, задохнувшемуся в собственном меху) – минуя мужские дружбы, женские любови и семейные святыни – придете ко мне. По свою бессмертную душу. А теперь – спокойной ночи» (9 июля 1922; Н., 104).
В Чехословакию она выехала 31 июля 1922 года[47], чтобы там за три года пережить свои самые бурные романы. Ранее она предполагала – теперь уже знала точно, что без любви не сможет творить (а следовательно, жить), что она обязательно должна кого-нибудь любить и что должна повторять ритуальные признания, жесты приветствий и расставаний. «Если нынешние не говорят "люблю", – писала она в очерке 1934 года – то от страха, во-первых – себя связать, во-вторых – передать: снизить себе цену. Из чистейшего себялюбия. Те – мы – не говорили "люблю" из мистического страха, назвав, убить любовь, и еще от глубокой уверенности, что есть нечто высшее любви, от страха это высшее – снизить, сказав "люблю" – недодать»[48]. Всегда безнадежно влюбленная, она приписывала партнеру такое же великое и романтическое чувство (а как правило было иначе), и когда ее любовь через несколько недель гасла, она полагала, что Он (как в недавнем прошлом Вишняк и в недалеком будущем Бахрах, Слоним, Родзевич…) не оправится от такого удара. А Он (утомленный, наскучивший, испуганный, раздраженный) ее неукротимостью, вероятно, вздыхал с облегчением и возвращался к женщинам, у которых температура чувств не превышала 37 градусов. В ее же жизни появлялся кто-то следующий, кого она снова любила до безумия первой любовью. Это был ее danse macabre, в котором, впрочем, физическое присутствие объекта страсти было необязательно. Александра Бахраха она знала только по публикациям, но этот эпистолярный роман (на фоне весьма озадаченного адресата) протекал в соответствии со всеми принятыми у нее правилами жанра: в письмах она признавалась ему в любви, в письмах проводила с ним ночи и (уже до безумия влюбленная в Константина Родзевича) в письмах с ним порывала.
Было так. Начинающий двадцатиоднолетний литературный критик опубликовал рецензию на «Ремесло», томик стихов известной поэтессы-эмигрантки. Она – увлеченная в это время прелюдией в письмах, возможно, с Алексеем Чабровым[49], а может быть с тем-то другим – прочитала его текст как приглашение к любовным признаниям. Из незнакомого рецензента сделала еще одного бога в своем пантеоне, еще одного героя для своей мифологии, и 9 июня 1923 года отправила ему первое письмо. Последующие, написанные в августе-сентябре – чаще всего остававшиеся без ответа со стороны испуганного извержением ее эпистолярных чувств Бахраха – стали, как обычно у Цветаевой, невротической записью сменявших друг друга состояний (надежды, разочарования, боязни, отчаяния) влюбленной женщины, ее «хроникой любовных происшествий»: «[…] я за этот месяц настрадалась.[…] ни на одно из своих последних писем я не получила ответа[…]. Станьте на секунду мною и поймите: ни строки, ни слова, целый месяц, день за днем, час за часом.[…]. Я непрерывно о Вас думала […]. И такая боль потери, такая обида за живую мою душу, такая горечь, что – не будь стихи –. О, мне этого хотелось: чужого и тупого тела, без души […]. Друг, я не маленькая девочка (хотя, в чем-то – никогда не дорасту) – жгла, обжигалась, горела, страдала – все было! – но такразбиваться, как я о Вас разбилась – ни о кого, никогда. […]. Последние дни […] я уже чувствовала к Вам шутливое презрение, я знала, что Вы и на это письмо не ответите и с губ моих […] уже неудержимо рвалось: хам! […] Я была на самом краю (вчера!) другого человека, просто – губ. Провожала его на вокзал, стояли под луной, его холодная как лед рука в моей, руки не расходились, слова прощания уже кончились, глядели, не глядели, и я: "Если бы…" и как-то задохнувшись… "Если бы…" (сейчас не была такая большая луна…) и тихонько высвободив руку: – "Доброй ночи!" – Не судите меня. Если бы… Вы меня знали (Вы бы поняли что я Вас сейчас уже не люблю, люблю другого. 1932 г., в подлиннике же: 1923) Вы бы поняли, что к губам этого милого, ласкового, веселого, чужого человека меня влекло просто – отчаяние. Это было вчера, в 12-том ночи. Уходил последний поезд» (Н., 205-207). И еще: «Я не приходно-расходная книга, я сплошной расход и сплошной кредит» (27 августа 1923; Н., 205); «Ведь я не для жизни. У меня все – пожар! Я могу вести десять отношений (хороши "отношения"!) сразу и каждого, из глубочайшей глубины, уверять, что он – единственный. А малейшего поворота головы от себя – не терплю. Мне больно, понимаете? Я ободранный человек, а вы все в броне. У всех вас: искусство, общественность, дружбы, развлечения, семья, долг, у меня, на глубину, ни-че-го. Все спадает как кожа, а под кожей – живое мясо или огонь: я: Психея. Я ни в одну форму не умещаюсь – даже в наипростейшую своих стихов! Не могу жить. Все не как у людей. Могу жить только во сне, в простом сне, который снится: вот падаю с сорокового сан-францисского этажа, вот рассвет и меня преследуют, вот чужой – и – сразу – целую, вот сейчас убьют – и лечу. Я не сказки рассказываю, мне снятся чудные и страшные сны, с любовью, со смертью, это моя настоящая жизнь, без случайностей, вся роковая, где все сбывается» (10 сентября 1923; П., 6, 607); «Мой дорогой друг, соберите все свое мужество в две руки и выслушайте меня: что-то кончено. Теперь самое тяжелое сделано, слушайте дальше. Я люблю другого [Константина Родзевича – Т.К.] – проще, грубее и правдивее не скажешь. Перестала ли я Вас любить? Нет. Вы не изменились и не изменилась – я. Изменилось одно: моя болевая сосредоточенность на Вас. Вы не перестали существовать для меня, я перестала существовать в Вас. Мой час с Вами кончен, остается моя вечность с Вами. […]. Как это случилось? […]. Не знаю.[…]. Что из этого выйдет – не знаю. Знаю: большая боль. Иду на страдание» (20 сентября 1923; П., 6, 608-609).
Через два дня (уже через два дня? уже через два дня!) она пишет письмо Константину Родзевичу, своей новой любви: «Арлекин! – так я Вас окликаю. Первый Арлекин за жизнь, в которой не счесть – Пьеро! Я в первый раз люблю счастливого и, может быть, в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть!» (П., 6, 659) Никогда ранее не писали по-русски с такой откровенностью о сексе, никогда ранее русская женщина с такой естественной простотой не избавлялась от табуистического корсета благопристойности: «Мой Арлекин, Мой Авантюрист, моя Ночь, мое счастье, моя страсть. Сечас лягу и возьму тебя к себе. Сначала будет так: моя голова на твоем плече, ты что-то говоришь, смеешься. Беру твою руку к губам – отнимаешь – не отнимаешь – твои губы на моих, глубокое прикосновение, проникновение – смех стих, слов – нет – и ближе, и глубже, и жáрче, и нежней – и совсем уже невыносимая нега, которую ты так прекрасно, так искусно длишь. Прочти и вспомни. Закрой глаза и вспомни. Твоя рука на моей груди, – вспомни. Прикосновение губ к груди […]. Друг, я вся твоя» (П., 6, 661).
Это был, несомненно, мужчина ее жизни, понимавший ее лучше всех («Вы единственный кто попросил у меня всей меня, кто мне сказал: любовь – есть. Так Бог приходит в жизнь женщин» – Н., 256), который пробудил в ней инстинкты, ранее отвергавшиеся как излишне сентиментальные, научил быть по-женски слабой и беззащитной («Спала сегодня в Вашем халате. Я не надевала его с тех пор, но сегодня мне было так одиноко и отчаянно, что надела его, как частицу Вас» – Н., 257) и который, возможно, был отцом самого младшего ее ребенка (это утверждает, в частности, Вероника Лосская).
В таком же восторге была от него сестра Марины («Видела я героя “Поэмы Горы”– К. Б. Р. Таким – немного таким, только с лицом жестче и темнее – я представляю себе Андрея Болконского. Но этот человек был тронут крылом польской прохладной пленительности. Невысок, тонок»[50]) и – пока не вышла за него замуж – Мария Булгакова (1898–1979, дочь известного философа Сергея), которая о муже и его любовнице вспоминает достаточно холодно: «Я […] была влюблена в любовника Марины. Потом я вышла за него замуж. Это был аморальный человек […], очаровательная свинья […], совершенное ничтожество […]. Однажды мне было очень неприятно найти, уже после нашей свадьбы, в его кармане пламенную призывную записку от нее. Она всегда так поступала. Противно даже! […] Мужу она хамила ужасно, она вообще хамила всем»[51]. Наиболее объективную и заслуживающую доверия (по причине отсутствия эмоциональной ангажированности) оценку этой связи оставил Марк Слоним, писавший, что Родзевич «[…] был ошеломлен и испуган нахлынувшей на него волной Марининой безудержности и бежал от грозы и грома в тихую пристань буржуазного быта и приличного брака»[52].
Бахраху (он еще не был забыт) Цветаева отвела на рубеже 1923/1924 годов роль наперсника, в которой он чувствовал себя значительно уверенней, нежели в своем прежнем амплуа – «мрачного объекта страсти». Так что в октябре она писала о все отчетливее осознаваемой любви к Борису Пастернаку, а 10 января – уже в прошедшем времени и, кажется, в последний раз о Родзевиче, герое ее «Поэмы Горы» и «Поэмы Конца»: «В любви есть, мой друг, ЛЮБИМЫЕ и ЛЮБЯЩИЕ. И еще третье, редчайшее: ЛЮБОВНИКИ. Он был любовником любви. […].С ним я была бы счастлива (Никогда об этом не думала!) От него я бы хотела сына (Никогда этого не будет!)»[53].
Уже позже, в письме к Вере Буниной (1881–1961), жене нобелевского лауреата, она выразит сожаление, что когда-то давно, не бросив семью, она совершила роковую ошибку: «Может быть (дура я была!) они без меня были бы счастливы: куда счастливее, чем со мной! Сейчас это говорю – наверное. Но кто бы меня – тогда убедил?! Я так была уверена (они же уверили!) в своей незаменимости: что без меня – умрут. А теперь я для них, особенно для С<ережи>, ибо Аля уже стряхнула – ноша. Божье наказание. Жизнь ведь совсем врозь. Мур? Отвечу уже поставленным знаком вопроса. Ничего не знаю. Все они хотят жить, действовать, общаться, “строить жизнь” – хоть бы собственную […]» (П., 7, 280).
Сергей намного раньше понял, что в эмоциональной жизни Марины для него уже нет места, но с каким-то мазохистским педантизмом он в течение всех этих лет регистрировал неровный ритм сердца жены.
«Дорогой Макс, – писал он Максимилиану Волошину, – Твое прекрасное, ласковое письмо получил уже давно и вот все это время никак не мог тебе ответить. Единственный человек, кому я мог бы сказать все, – конечно, Ты, но и тебе говорить трудно. Трудно, ибо в этой области для меня сказанное становится свершившимся и, хотя надежды у меня нет никакой, простая человеческая слабость меня сдерживала. Сказанное требует от меня определенных действий и поступков, и здесь я теряюсь. И моя слабость и полная беспомощность и слепость М., жалость к ней, чувство безнадежного тупика, в который она себя загнала, моя неспособность ей помочь решительно и резко, невозможность найти хороший исход – все ведет к стоянию на мертвой точке. Получилось так, что каждый выход из распутья может привести к гибели.
М. – человек страстей: гораздо в большей мере, чем раньше – до моего отъезда. Отдаваться с головой своему урагану – для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно. Почти всегда (теперь так же как и раньше), вернее всегда, все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, М. предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что – неважно, важно, как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм.
Сегодня отчаяние, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние.
И все это при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая – все обращается в пламень. Дрова похуже – скорее сгорают, получше – дольше.
Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно. Когда я приехал встречать М. в Берлин, уже тогда почувствовал сразу, что М. я дать ничего не могу. За несколько дней до моего приезда печь была растоплена не мной [Абрамом Вишняком – Т.К.]. На недолгое время. И потом все закрутилось снова и снова. Последний этап – для меня и для нее самый тяжкий – встреча с моим другом по Константинополю и Праге, человеком ей совершенно далеким, который долго ею был встречаем с насмешкой. Мой недельный отъезд послужил внешней причиной для начала нового урагана. Узнал я случайно. Хотя об этом были осведомлены ею в письмах ее друзья.
Нужно было каким-либо образом покончить с совместной нелепой жизнью, напитанной ложью, неумелой конспирацией и пр. и пр. ядами.
Я так и порешил. Сделал бы это раньше, но все боялся, что факты мною преувеличиваются, что М. мне лгать не может и т.д.
Последнее сделало явным и всю предыдущую вереницу встреч. О моем решении разъехаться я и сообщил М. Две недели была в безумии. Рвалась от одного к другому. (На это время она переехала к знакомым.) Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец, объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве, не даст ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, – я знал, что это так и будет.) Быть твердым здесь – я мог бы, если бы М. попадала к человеку, которому я верил. Я же знал, что другой (маленький Казанова) через неделю М. бросит, а при Маринином состоянии это было бы равносильно смерти.
М. рвется к смерти. Земля давно ушла из-под ее ног. Она об этом говорит непрерывно. Да если бы и не говорила, для меня это было бы очевидным. Она вернулась. Все ее мысли с другим. Отсутствие другого подогревает ее чувства. Я знаю – она уверена, что лишилась своего счастья. Конечно, до очередной скорой встречи. Сейчас живет стихами к нему. По отношению ко мне слепота абсолютная. Невозможность подойти, очень часто раздражение, почти злоба. Я одновременно и спасательный круг и жернов на шее. Освободить ее от жернова нельзя, не вырвав последней соломинки, за которую она держится.
Жизнь моя сплошная пытка. Я в тумане. Не знаю, на что решиться. Каждый последующий день хуже предыдущего. Тягостное одиночество вдвоем, непосредственное чувство жизни убивается жалостью и чувством ответственности. Каждый час я меняю свои решения. М.б., это просто слабость моя? Не знаю. Я слишком стар, чтобы быть жестоким, и слишком молод, чтобы, присутствуя, отсутствовать. Но мое сегодня – сплошное гниение. Я разбит до такой степени, что ото всего в жизни отвращаюсь, как тифозный. Какое-то медленное самоубийство. Что делать? Если бы ты мог издалека направлять меня на верный путь!..
…Что делать? Долго это сожительство длиться не сможет. Или я погибну [нрзб. - М.Б.]. В личной жизни это сплошное разрушительное начало. Все это время я пытался, избегая резкости, подготовить М. и себя к предстоящему разрыву. Но как это сделать, когда М. изо всех сил старается над обратным. Она уверена, что сейчас, жертвенно отказавшись от своего счастья, – кует мое. Стараясь внешне сохранить форму совместной жизни, она думает меня удовлетворить этим. Если бы ты знал, как это запутано-тяжко. Чувство свалившейся тяжести не оставляет меня ни на секунду. Все вокруг меня отравлено. Ни одного сильного желания – сплошная боль. Свалившаяся на мою голову потеря тем страшнее, что последние годы мои, которые прошли на твоих глазах, я жил м.б. более всего М-ой. Я так сильно и прямолинейно, и незыблемо любил ее, что боялся ее смерти.
М. сделалась такой неотъемлемой частью меня, что сейчас, стараясь над разъединением наших путей, я испытываю чувство такой опустошенности, такой внутренней продранности, что пытаюсь жить с зажмуренными глазами. Не чувствовать себя – м.б. единственное мое желание. Сложность положения усугубляется еще моей основной чертой. У меня всегда, с детства, – чувство «не могу иначе» было сильнее чувства «хочу так». Преобладание статики над динамикой. Сейчас вся статика моя пошла к черту. А в ней была вся моя сила. Отсюда полная беспомощность. С ужасом жду грядущих дней и месяцев. "Тяга земная" тянет меня вниз. Из всех сил стараюсь выкарабкаться. Но как и куда?
Если бы ты был рядом – я знаю, что тебе удалось бы во многом помочь М. С нею почти не говорю о главном. Она ослепла к моим словам и ко мне. Да м.б. не в слепости, а во мне самом дело. Но об этом в другой раз.
Пишу это письмо только тебе. Никто ничего не знает еще. (А м.б. все знают).
22 янв.1924.
Это письмо я проносил с месяц. Все не решался послать. Сегодня – решаюсь.
Мы продолжаем с М. жить вместе. Она успокоилась. И я отложил коренное решение нашего вопроса. Когда нет выхода, время – лучший учитель. Верно?
К счастью, приходится много работать, и это сильно помогает…»[54].
После расставания с Родзевичем Марина Цветаева ищет утешения (еще раз) у Александра Бахраха и любви у Марка Слонима. Место Арлекина в ее сердце занял Дорогой, и все шло по уже известному сценарию. «Ей показалось, – оправдывался в воспоминаниях Слоним, – чтоя могу дать ей эту душевную поддержку, тем более, что и я в это время разошелся с моей первой женой, и в приблизительном сходстве личных осложнений М.И. увидела залог взаимного понимания. Но тут произошло столкновение наших индивидуальностей, темпераментов и устремлений. Во-первых, как обычно, М.И. создала обо мне некую иллюзию: она представила себе меня как воплощение духовности и всяческих добродетелей, совершенно не зная ни моей личной жизни, ни моих наклонностей или страстей или пороков. Поднявшись в заоблачную высь, она недолго в ней парила, и приземление, как всегда, причинило ей ушибы и страдания. Во-вторых, она от близких требовала безраздельной отдачи, безогладного растворения, включая жертву, причем хотела, чтобы принес ее не слабый, а сильный человек, слабого она бы презирала»[55].
Это была очередная бурная связь Марины Цветаевой с легко предвидимым –ибо всегда одним и тем же – лишенным «хэппи энда» завершением. (Сестрой обыденности пребывания в связи с нелюбимым человеком может быть скука регулярно повторяющихся расставаний). «А с «дорогим», – писала она 6 ноября 1924 г. своей подруге, Ольге Черновой-Колбасиной (1886–1964), – я помирилась – третьего дня[…]. Он был прост, правдив, нежен, человечен, я – проста, правдива, нежна, человечна.[…]. Расстались друзьями – не без легкого скребения в сердце – Почему все всегда правы передо мной?? (П., 6, 687) Полтора месяца спустя (27 декабря) у поэтессы не было уже никаких иллюзий: «С “дорогим” после Вашего отъезда виделись два раза: раз когда “мирились”, другой недавно, в В[оле] Р[оссии], наспех, на людях, три минуты. Он мне определенно радуется и определенно во мне не нуждается […]. Пошлю ему на Новый Год тот стих, что Вам посылала ("Как живется Вам…"). Пусть резнет по сердцу или хлестнет по самолюбию. В тот вечер, по крайней мере, ему будет отправлена его “гипсовая труха”» (П., 6, 703).
Попытка ревности
Как живется вам с другою, —
Проще ведь? — Удар весла! —
Линией береговою
Скоро ль память отошла
Обо мне, плавучем острове
(По небу — не по водам!)
Души, души! быть вам сестрами,
Не любовницами — вам!
Как живется вам с простою
Женщиною? Без божеств?
Государыню с престола
Свергши (с оного сошед),
Как живется вам — хлопочется —
Ежится? Встается — как?
С пошлиной бессмертной пошлости
Как справляетесь, бедняк?
«Судорог да перебоев —
Хватит! Дом себе найму».
Как живется вам с любою —
Избранному моему!
Свойственнее и съедобнее —
Снедь? Приестся — не пеняй…
Как живется вам с подобием —
Вам, поправшему Синай!
Как живется вам с чужою,
Здешнею? Ребром — люба?
Стыд Зевесовой вожжою
Не охлёстывает лба?
Как живется вам — здоровится —
Можется? Поется — как?
С язвою бессмертной совести
Как справляетесь, бедняк?
Как живется вам с товаром
Рыночным? Оброк — крутой?
После мраморов Каррары
Как живется вам с трухой
Гипсовой? (Из глыбы высечен
Бог — и начисто разбит!)
Как живется вам с сто-тысячной-
Вам, познавшему Лилит!
Рыночною новизною
Сыты ли? К волшбам остыв,
Как живется вам с земною
Женщиною, без шестых
Чувств?
Ну, за голову: счастливы?
Нет? В провале без глубин —
Как живется, милый? Тяжче ли —
Так же ли — как мне с другим?
И еще другие адресаты, и еще другие письма. И когда спустя более десяти лет Цветаева переписывает в тетрадь фрагмент очередного черновика («Я не хотела Вам писать и не думала о Вас […]» – Н., 418), немного смешавшись, добавляет заголовок-коментарий: «Из письма (кому??)» (Н., 418). Правда, добросовестные издатели годы спустя установили адресата (Марк Слоним), но приписка была не нужна. Ибо я полагаю, что любовные письма – начиная с того, к Петру Эфрону – Цветаева считала чем-то вроде стилистических упражнений или, может быть, скорее, очередной ступенью посвящения в стремлении овладеть умением стирать грани между жизнью и искусством. Ревность, выражаемая в письме, а также стихотворение «Попытка ревности» были для нее элементами одного и того же текста, герои которого в равной мере одновременно и реальные, и вымышленные. Их личные данные являются для поэтессы чем-то условным, чему она не придает большого значения. Содержание тетрадей Цветаевой не оставляет сомнений в том, что это было сознательное поведение и что ее можно причислить к личностям, которые Эрих Фромм определяет названием нарцистических, то есть неспособных «[…] поставить себя на место другого человека, иного, нежели он сам»[56].
В какой-то мере это относилось также к контактам (по переписке и личным) с представлявшим, впрочем, аналогичный тип личности Борисом Пастернаком. Он постоянно присутствовал в сознании или, может быть, скорее, подсознании Марины Цветаевой, которая в одном из декабрьских писем 1924 года прокричала: «Мне нужен Пастернак – Борис – на несколько невечерних вечеров – и на всю вечность. Если это меня минует – vie еt vocation manquées – Наверное минует. И жить бы я с ним все равно не сумела, – потому что слишком люблю…»[57]. Именно в честь него она хотела назвать сына Борисом. «Борисом, – писала она Пастернаку 14 февраля 1925 года, – он был девять месяцев в моем чреве и десять дней на свете, но желание С. (не требование) было назвать его Георгием – и я уступила. И после этого – облегчение»[58]. В скобках заметим, что крестил его в Праге отец Сергий, то есть Сергей Булгаков.
Через несколько месяцев была закрыта чешская глава в жизни Марины, Сергея и Ариадны. 31 октября в 10.54 поэтесса покинула Прагу, чтобы на следующий день оказаться в Париже.
Менялись города и страны, но уровень и условия жизни семьи Эфрона оставались без изменений. Знакомых особенно раздражало демонстративное неприятие Цветаевой самых элементарных мещанских добродетелей: «Марина сама ничего не умела делать. […]. Вообще Марина ходила грязная, с грязными ногтями, руки изрезанные и немытые, выгребала угли из печки голыми руками[…], одевалась смешно и нескладно, стриглась сама, дома»[59]; «В доме у них грязь была ужасная, вонь и повсюду окурки. Среди комнаты стоял громадный мусорный ящик»[60]; «В доме у них была поразительная неряшливость и запущенность, какая-то недамскость. У нее в этом был даже какой-то запал и мазохизм: вот какая я! Черные от угля ногти – она клала уголь в печь руками. Какая-то квартира без порога, прямо с улицы в переднюю. Чай был жидкий и невкусный, вроде того, что мы пьем теперь в Москве, совсем как пипи»[61]; «Дома у нее всегда был страшный бедлам»[62]. Через некоторое время у Марины уже была даже идея, как достичь финансовой стабильности, о чем 6 марта 1931 года она известила занимавшуюся благотворительной деятельностью Раису Ломоносову (1888–1973): «И вот просьба. Ведь через 6-8 мес[яцев] С[ергей] Я[ковлевич] наверное будет зарабатывать (кино-оператор). Но – чтобы как нибудь дотянуть – м.б. Вы бы рассказали о моем положении нескольким человекам, чтобы каждый что-нибудь ежемесячно давал […]. Именно ежемесячно, чтобы знать. Вроде стипендии. Нам четверым нужно тысячу франков […]»[63]. Просьба, разумеется, не вызвала энтузиазма, и следует согласиться с высказанным позже мнением княжны Зинаиды Шаховской: «История литературы требует беспристрастия и уважения к себе. Письма и дневники старших писателей первой эмиграции читаются, как жалобная книга. Они страдают от бедности и от отсутствия читателей. Жалуются и Бунин, и Ремизов. Им все помогали: и частные люди, и организации, и государства. Так же помогали и Цветаевой. Бедность – как у всех: массового читателя у нее не было. На поэзию никто не жил и не живет. Например, участь Г.Иванова можно сравнить с участью Франсуа Вийона. Но винить за это эмиграцию нельзя […]. Критика была, может быть, к ней жестока, но и она их не щадила…»[64].
Она не щадила никого, кто пытался свести ее жизнь к ритму лямки ежедневной суеты, несовместимой с исповедуемыми ею этическими и эстетическими ценностями. Вскоре после своего появления в новой столице русской эмиграции (ранее этому званию соответствовал, скорее, Берлин) она вызвала небольшую светскую сенсацию, пытяясь завести роман с Мирским, о котором Наталья Резникова (жена известного писателя Алексея Ремизова) сказала, что «[…] женщин не особенно ценил: он был скорее других наклонностей»[65].
Но год 1926 прошел у поэтессы главным образом под знаком почтового треугольника с участием Пастернака и Райнера Марии Рильке, которого она – так же, как Бахраха – никогда ранее не встречала и встретиться с которым ей не было дано. Однако уже в первом письме (9 мая 1926) она оглушила его признанием: «[…] люблю Вас – больше всего на свете»[66] и предложила перейти на «ты»; в следующем (13 мая) отправила ему свою фотографию («Вот моя фотография – из паспорта – я светлей и моложе. Потом пришлю лучшую и сделанную совсем недавно, в Париже»[67]) и попросила ответить тем же; во всех со свойственной ей стилистической утонченностью, она создавала атмосферу чувственности (например, 2 августа 1926: «И еще, Райнер,[…] – не сердись, это ж я, я хочу спать с тобою – засыпать и спать. […]. Просто – спать. И ничего больше. Нет, еще: зарыться головой в твое левое плечо, а руку – на твое правое – и ничего больше. Нет еще: даже в глубочайшем сне знать, что это ты. И еще: слушать, как звучит твое сердце. И – его целовать»[68]). Она не хотела видеть, что ее идол – уставший и больной, что ему все труднее скрывать свое раздражение ее чрезмерным присутствием в его микрокосмосе чувств, и что femme fatale Лу Андреас-Саломе (р. 1861 в Петербурге, ум. 1937), с которой он познакомился в конце девятнадцатого века, все еще оставалась величайшей любовью его жизни (именно ей он писал: «Я бродил по улицам города с букетом из нескольких роз… Я дрожал от желания где-нибудь встретить тебя»[69]). Последнее письмо (от 7 ноября 1926), которое попало к Рильке перед смертью, содержало вопрос, для Цветаевой фундаментальный: «Ты меня еще любишь?»[70]. Для него – уже не стоящий того, чтобы на него отвечать. Он умер 29 декабря. А через два дня погруженная в скорби от потери любовника по переписке она пишет «посмертное письмо»: «Любимый, сделай так, чтобы я яасто видела Тебя во сне – нет, неверно: живи в моем сне»[71]. И много-много позже она сказала при каком-то случае: «После Рильке я никого не любила […]» (Н., 600).
Возможно, именно этим сердцем, но ведь у Цветаевой их было несколько. Первое диктовало письма австрийскому поэту, второе – поэту русскому (26 мая 1926: «[…] Так я живу с тобой, утра и ночи, вставая в тебе, ложась в тебя»[72]), третье всегда билось для кого-то, кто был менее знаменит и менее талантлив, чем Рильке и Пастернак, но имел одно большое достоинство. Он был рядом. И был молод.
«Мой спутник, – писала она 10 апреля 1928 года своей чешской подруге Анне Тесковой, – породистый 18-летний щенок, учит меня всему, чему научился в гимназии (о, многому!) – я его всему – чему в тетрадь»[73]. Так в ее жизнь вошел Николай Гронский – талантливый поэт, любитель долгих прогулок, альпинист. Юноше льстило, что им интересуется зрелая женщина, великая поэтесса, но когда в начале 1931 года он влюбился в свою ровесницу, то демонстративно изменил посвящение в стихах, первоначально адресованных Цветаевой.
Она никогда не была отличницей на курсах житейской мудрости, для нее никогда не было важно, что подумают о ней другие, и никогда не боялась оказаться смешной. В начале тридцатых годов она познакомилась в Париже с известной своими гомосексуальными склонностями Натали Барни (1876–1972), автором «Мыслей амазонки» («Pensées d’une Amazone», 1918). Чувство осталось, правда, платоническим, но принесло плоды в виде очерка «Письмо к амазонке» (1932, 1934; «Mon frère feminine: Lettre à l’Amazone», 1979, рус. перевод – 1992), в котором прозвучала фундаментальное для понимания жизненной позиции автора «Попытки ревности» утверждение: «”Что скажут люди” не имеет никакого значения, не должно иметь никакого значения, ибо все, что они говорят, сказано зло, все, что они видят, увидено злобно. Злым глазом зависти, любопытства, безразличия. Людям нечего сказать, они погрязли в зле. Бог? Раз и навсегда: Богу нечего делать в плотской любви. […]. Есть вещи несоизмеримые: Христос и плотская любовь»[74]. Так что Цветаева проигрывала в борьбе со временем, с более молодыми, чем она, соперницами, иногда с дочерью, но была готова заплатить любую цену за право на очередные иллюзии.
Так было летом 1935 года. «Был у меня, – писала она Ариадне Берг (1899–1979), с которой познакомилась годом раньше, – и молодой собеседник – моложе меня на десять лет […] вечером гулять нельзя, п[отому] [что] совершенно черно и все время оступаешься, а в комнате спит Мур – вот и сидели на лестнице, я повыше, он – пониже, беседовали – он очень любил стихи – но не так уж очень, ибо с приездом моей дочери […] – сразу перестал бывать, т.е. стал бывать – с ней, сразу подменив меня, живую, меня – меня, – понятием “Votre maman”.Пишу Вам об этом совершенно просто, ибо я все еще – на верху лестницы, и снижаться не собираюсь, рада бы – да не выйдет. Положение – ясное: ей двадцать лет, мне – сорок, не мне, конечно, – мне – никаких лет, но – хотя бы моим седым волосам […] – и факт, что ей – двадцать. А у нее – кошачий инстинкт “отбить”– лапкой – незаметно. Там, где это невозможно – она и не бывает, т.е. заведомо неравный бой: всех средств – и их полного отсутствия: ибо – у меня ни молодости, ни красоты, ни – не только воли к бою (нрáвлению), а и мгновенное исчезновение с поля битвы: меня не было. Там, где может быть другая (другая, чем голая душа: я) – меня не было. Такова я была и в 20 лет. И меня так же променивали. Не думайте, что это – рана. Честное слово: даже не царапина. Может быть – крохотная заноза, которую лучше всего – йодом. У меня бесконечная трезвость, до цинизма. Я все знаю вперед – и все знала – и на этот раз. (Какое маленькое “всё”!). Кончилось тем (он нынче уезжает), что вчера он совершенно официально обратился ко мне за разрешением пригласить Алю (“Votre fille”) на прощальный обед в ресторан […]» (П., 7, 488).
Так было летом 1936 года. Молодой поэт (который по счету? дежавю!) Анатолий Штайгер, моложе Цветаевой на пятнадцать лет, попал на лечение туберкулеза в Швейцарию и оттуда послал ей свой томик стихов «Неблагодарность» с очень личным письмом. Реакция была мгновенной. «Этот эпизод, – пишет Ядвига Шимак-Рейферова, – закончился разочарованием, если не унижением: адресат не ожидал от нее такого горячего отклика на свою просьбу морально поддержать его в трудный момент жизни, а уж тем более – такой интенсивности и богатства чувств. Он просто, как это определила дочь поэтессы, не знал, что своим первым письмом вызовет лавину»[75]. Просто, о чем Ариадна уже не упоминала, он был геем (еще одно дежавю!), который почувствовал себя со всех сторон окруженным женской интимностью. В последнем письме (30 декабря 1936) она писала: «Друг, я Вас люблю как лирический поэт и как мать. И еще как я: объяснить невозможно»[76]. Они встретились только один раз – после его приезда в Париж. Им нечего было сказать друг другу. Штайгер стал любовником другого лирика – ровесника Марины, Георгия Адамовича (1892–1972). Он умер от туберкулеза в 1944 году.
Так было в конце тридцатых годов, уже после бегства в Ленинград мужа, разыскивавшегося парижской полицией за соучастие в политическом убийстве. Именно тогда она узнала о сотрудничестве Сергея с советской службой безопасности (НКВД) и, униженная, тут же пожелала убить свой стыд в каком-нибудь второсортном отеле в объятиях молодого мужчины, с которым только что познакомилась. Она не знала, что с Юрием Ивасеком – в будущем известным преподавателем русской литературы – она может проводить только платонические ночи и дни, испытывать платонические оргазмы и проливать платонические слезы. Как раньше с Завадским, Волконским или Штайгером. Может быть – сама далекая от гетеросексуальной корректности – так она солидаризировалась с их сексуальной инаковостью. А может быть просто всегда знала (предчувствовала) и в этом вызове для себя, обольстительницы, искала дополнительных источников возбуждения?
Так было на рубеже тридцатых и сороковых годов, уже после возвращения на родину (18 июня 1939). Мария Белкина в 1940 или в 1941 году встретила Марину Цветаеву в Клубе Писателей на ул. Воровского. Поэтесса в молитвенной сосредоточенности в одиночестве просматривала книги. Это была такая романтическая, волнующая поза, которую правильно проинтерпретировала также находившаяся там переводчица Нина Яковлева. Оказалось, что сцена была поставлена для глаз молодого поэта (возможно, Арсения Тарковского?), которым она была увлечена. Он, правда, появился, но в обществе жены. Так что не подошел к Марине и не поздоровался[77].
В тридцатые годы Цветаева чувствует себя женщиной, преданной любовью, и поэтессой, покинутой музами. Ее охватывает – возможно, впервые в жизни – чувство бессилия и ужас от того, что свой самый травматичный опыт она уже не переведет на язык поэзии и не прокричит всему миру. Так что она учится, как быть нелюбимой, и, что, возможно, еще страшнее, нежеланной. То есть обреченной на творческую импотенцию. В 1934 году она пишет:
Почему люди (мужчины) меня не любили
П.ч. не любила людей.
П.ч. не любила мужчин.
П.ч. я не мужчин любила, а души.
Не людей, а вокруг, над, под.
П.ч. я слишком много давала.
Слишком мало требовала.
Ничего не требовала.
Слишком много (всего) ждала – и не для себя.
Слишком терпеливождала (когда не шли).
Никогда не защищалась.
Всегда прощала (Н., 494-495).
Онапытается осмыслить, освоить и описать эту новую для себя ситуацию в письмах – к Анне Тесковой:«Мне хорошо только со старыми людьми – и вещами» (20 января 1936; П., 6, 432) или к Людмиле Веприцкой (1902–1988): «Здесь меня, кроме Вас, никто не любит, а мне без этого холодно и голодно, и без этого (любви) я вообще не живу. […] Я всю жизнь любила таких как Т[агер] и всю жизнь была ими обижена […]» (9 января 1940; П., 7, 666-667), – и уже с частотой навязчивой идеи – в дневниках, тетрадях, записках, не предназначенных для печати, черновиках. Она, как всегда, лапидарна, искрометна, провокационна и афористична: «Я к каждому с улицы подхожу вся. И вот улица мстит»[78]; «Все женщины делятся на идущих на содержание и берущих на содержание. Я принадлежу к последним» (Н., 25); «Мне не хорошо ни с девушками, ни с женщинами: девушки для меня слишком глупы, женщины слишком хитры (скрытны)» (Н., 277); «Получить меня легче чем понять» (Н., 508); «Мужчины ищут "страсти", т.е. сильного темперамента (душевные страсти им не нужны, иначе нужна была бы я) – или красоты – или кокетства – или той самой «теплоты» или (для жены) «чистоты» (той самой). Не той страсти, не той красоты, не той игры, не той чистоты, во мне имеющихся. Есть все, но мое, единоличное, в моей транскрипции и – потому – неузнаваемое. Ибо штампа всего этого ищут, общих мест» (Н., 495).
Она предпринимает еще одну отчаянную попытку влюбиться. Наверное, она знает, что это ее прощание с любовью. Евгений Тагер и Николай Вильям-Вильмонт. О последнем она говорила, что он напоминает Рильке, и писала ему письма по-немецки (готикой). Он показывал их знакомым, а свою служанку (нет, в Союзе Советских Социалистических Республик служанок не было, так что – свою домработницу) инструктировал: «Если придет худая старушка – то меня нет дома».
Этот сюжет привела Ахматова в разговоре с Лидией Чуковской (23 мая 1942) и добавила: «[…] Я уверена, что женщина в любви не должна быть активной. Ничего, кроме срама, из этого никогда не выходит»[79]. В свете однозначных суждений, простых вопросов и еще более простых ответов (достаточно обратиться хотя бы к казарменным взглядам, провозглашаемым Александром Туринеевым: «Мы, мужчины, – ведь мы – гусары… Мы завоевываем женщин… Мы приходим – и уходим, а они должны нас ждать. А Марина Ивановна не хотела ждать… Она всегда хотела сама… А этого мы не любим. Нет, она не была привлекательна как женщина»[80]; «Была ли она лесбиянкой? Конкретно нет, конечно. В ней было желание покорить. А физически она не была лесбиянкой. Просто ненасытная баба»[81]; «Влюблялась она часто и конкретно. У нее были бесчисленные романы […] Она относилась к любви совсем как мужчина. Выбирала, например, себе в любовники какого-нибудь ничтожного человека и превозносила его. В ней было это мужское начало»[82]), на первый план выдвинут шокирующий многих контекст нравов, при остававшейся почти незамеченной – для этого еще не пришло время – проблеме транссексуальности[83]. Впрочем, ближе всех к пониманию этого явления была сама Марина Цветаева, которая в письме к Ариадне Берг так описала свои проблемы с собственным «я»: «Моя мать хотела сына Александра, родилась – я, но с душой (да и головой!) сына Александра, т.е. обреченная на мужскую – скажем честно – нелюбовь – и женскую любовь, ибо мужчины не умели меня любить – да может быть и я – их: я любила ангелов и демонов, которыми они не были – и своих сыновей – которыми они были!» (П., 7, 510)[84]. В последние годы своей жизни поэтесса еще несколько раз писала о проблемах с Психеей, о непрекращающейся борьбе с Эросом, о неудачных попытках найти равновесие между полом тела и полом мозга (например: «Я, кажется, всех мужчин превращаю в женщин. Хоть бы какой-нибудь один меня – назад – в свой [вверху приписка: мой] пол» – Н., 36), чтобы свои рассуждения завершить трагической констатацией: «Пол в жизни людей – катастрофа» (Н., 133). Могло быть иначе, если бы не подвела генная структура какой-то хромосомы. А так – «действительно, эта двойственность психики, – пишет Ядвига Шимак-Рейферова, – была источником многих поражений и разочарований в эмоциональной жизни поэтессы, и, несомненно, осложнила также ее контакты в обществе и функционирование в кругу повседневных вопросов. Если бы она была мужчиной, многие вопросы ее бы просто миновали. Ей не пришлось бы готовить, стирать, прибираться, заниматься делами, которые она ненавидела, поскольку они не позволяли ей писать. Ее бы не осуждали за романы, страсти, непостоянство чувств. Хвалили бы за напористось, энергию, работоспособность, сильную волю. Если бы она была типом обезоруживающей слабой, беззащитной маленькой женщины, ее недальновидность, неумение ориентироваться в городе, вся эта идущая из девятнадцатого века неприязнь к технической цивилизации вызывала бы сочувствие. И уж точно она могла бы остаться сама собой, со всем этим смешением женских и мужских элементов, если бы она была богата, свободна, независима»[85]. И, добавим, глубоко несчастна, потому что даже маленькая стабилизация убивает великого художника, потому что ампутация дионисийского начала убила бы в ней поэтессу.
После очередных разочарований в 1941 году оставалось уже сделать так немного. Еще только 7 июня встретиться с осененной Аполлоном Ахматовой. Еще эвакуироваться после начала войны в Елабугу, конвульсивно биться с жизнью и высмотреть 31 августа гвоздь, готовый принять тело стареющей женщины. Несколько слов для сына. Еще неумелое (она ведь не была Пенелопой) завязывание петли.
И вздох облегчения, что уже все[86].
Через несколько лет в Елабуге никто не помнил, где была похоронена наложившая на себя руки эксцентричная женщина из Москвы.
[1]Цветаева М. Мой Пушкин. // Ее же. Cобрание сочинений в семи томах. Т.5. Автобиографическая проза. Статьи. Эссе. Переводы. М.: Эллис Лак, 1994, с. 70.
[2]Эфрон А. «А душа не тонет…»: Из воспоминаний. // Новый мир, 1993, № 3, с. 159-160.
[3]Цветаева М. Дом у Старого Пимена. // Ее же. Cобрание сочинений в семи томах. Т.5. Автобиографическая проза. Статьи. Эссе. Переводы. М.: Эллис Лак, 1994, с. 126.
[4]Цит. по: Разумовская М. Марина Цветаева: Миф и действительность. М.: Радуга, 1994, с. 345.
[5]Там же, с. 348.
[6]Szymak-Reiferowa J. Epistolarna biografia Mariny Cwietajewej. // Ze studiów nad literaturą rosyjską XIX i XX wieku. Lublin, 1997, t. II, s. 201.
[7]Ibidem, s. 206. Как утверждает Мария Белкина, Цветаева работала над сборником писем, который собиралась опубликовать.
[8]См. Klimowicz T. Nawiedzone: (Baszkircewa – Piotrowska – Lwowa). // Studia Rossica Posnaniensia, t. XXIV. 1993. Цветаева переписывалась с матерью безвременно умершей художницы.
[9]Чхартишвили Г. Писатель и самоубийство. М., 1999, с. 562.
[10]Цветаева М. Пленный дух. // Ее же. Собрание сочинений в семи томах. Т.4. Воспоминания о современниках. Дневниковая проза. М.: Эллис Лак, 1994, с. 250. Семья Сергея – это одна сплошная полоса несчастий: девять детей (в том числе будущий муж Марины), трое из них умерли очень рано; отец входил в «Народную Волю» (в частности, участвовал в убийстве провокатора, но после акции отошел от политической деятельности); мать была членом партии эсеров, ее арестовали, когда Сергею было 12 лет (провела в Бутырской тюрьме около года, вышла на свободу под залог); сам он страдал галлюцинациями; в 1909 году умер отец, в 1910 при трагических обстоятельствах умер младший из сыновей – Константин (видимо, он не планировал самоубийства, но участвовал в игре, и судьба оказалась хитрее его); при известии о его смерти повесилась мать; Сергей болел чахоткой.
[11]Цит. по: Саакянц А.А. Марина Цветаева: Жизнь и творчество. М., 1997, с. 26.
[12]Там же, с. 31.
[13]Там же, с. 28.
[14]Там же, с. 32.
[15]Швейцер В.А. Быт и бытие Марины Цветаевой. 2-е изд. М.: Молодая Гвардия, 2003, с. 92.
[16]Цветаева М.И. Письма. // Ее же. Собрание сочинений в 7-ми томах. М.: Эллис Лак, 1994-1995, т. 6, с. 120-121. Далее в основном тексте ссылки на это издание: П., с указанием номера тома и страницы.
[17]Цит. по: Саакянц А.А. Марина Цветаева, с. 64.
[18]6 декабря 1895 года Антон Чехов писал Алексею Суворину: «Погода в Москве хорошая, холеры нет, лесбосской любви тоже нет… Бррр!! Воспоминание о тех особах, о которых Вы пишете мне, вызывают во мне тошноту, как будто я съел гнилую сардинку. В Москве их нет – и чудесно». А.П.Чехов. Полное собрание сочинений и писем в 30-ти томах: Письма в 12-ти томах. Т. 6. М., 1978, с. 107.
[19]Более известная как Аллегро (1867–1924). См.: Bingswanger Ch. Lesbijka-intelektualistka jako “miejsce fantazmatyczne”: Symbolistka Poliksena Sołowiowa (Allegro) w odbiorze współczesnych. Tłum. B.Drąg. //Nowa świadomość płci w modernizmie. Studia spod znaku gender w kulturze polskiej i rosyjskiej u schyłku stulecia. Kraków, 2000.
[20]Пишет об этом Майя Николаева в рецензии на книгу «Sexuality and the Body in Russian Culture» (Stanford, 1993) в журнале «Новое литературное обозрение» (1995, № 15, с. 405-408). См. также монографию Мари-Жо Боннет(Bonnet M.-J. Les Relations amoureuses entre les femmes du XVIe au XXe siècle, Odile Jacob, 1995).
[21]Цит. по: Полякова С. Вступительная статья. // Парнок С. Собрание стихотворений. Ann Arbor, 1979, с. 8.
[22]Там же, с. 15.
[23]Там же, с. 18.
[24]См. Бургин Д. София Парнок.
[25]Ср. Каган Ю. Марина Цветаева в Москве: Путь к гибели. М., 1992.
[26]М.Цветаева. Неизданное: Сводные тетради. М., 1997, с. 33. Письмо написано в 1921 году. Далее в основном тексте: Н.
[27]См. Парное С. «Бесчудесный подвиг мой!» / Вступ. ст. и подготовка текстов Г.Горчакова. // Наше наследие, 1989, вып. 2 (8). О дальнейшей судьбе Парнок см. Буркин Д. София Парнок.
[28]Белкина М. Скрещение судеб. М.: Эллис Лак, 2008, с. 25.
[29]После неудачного и непродолжительного брака с Борисом Трухачевым Анастасия Цветаева осенью 1915 года вышла замуж за Минца. См. Спендель Г. Титан современности. // Piórem i wdziękiem: Kobiety w panteonie literatury rosyjskiej. Opole, 1999.
[30]Лосская В. Марина Цветаева в жизни. М.: Культура и традиции, 1992, с. 57-58.
[31]Цит. по: Саакянц А.А. Марина Цветаева, с. 111.
[32]Там же.
[33]Швейцер В.А. Быт и бытие Марины Цветаевой, с. 223.
[34]Лосская В. Марина Цветаева в жизни, с. 140.
[35]Цит. по: Proffer C.R. Цветаева: краткая биография. // Цветаева: Фотоальбом. Ann Arbor, 1989, с. 10.
[36]Там же, с. 12.
[37]Цит. по: Саакянц А.А. Марина Цветаева,с. 146.
[38]Там же, с. 183-184.
[39]Цит. по: Швейцер В.А. Быт и бытие Марины Цветаевой, с. 190.
[40]Там же, с. 195. Биографы упоминают еще и других женщин, имевших место в жизни Марины Цветаевой: Надю Иловайскую, Асю Тургеневу (жену Андрея Белого), Таню Кванину, Саломею Андронникову.
[41]Цит. по: Саакянц А. Марина Цветаева, с. 219.
[42]См.: Маковский С. На Парнасе Серебряного века. Екатеринбург, 2000, с. 265-286.
[43]Цит. по: Разумовская М. Марина Цветаева: Миф и действительность, с. 139-140.
[44]Лосская В. Марина Цветаева в жизни, с. 149.
[45]Szymak-Reiferowa J. Epistolarna biografia Mariny Cwietajewej, s. 206.
[46]Приписанный позже комментарий Цветаевой: «С тех пор как перо стала держать – нет, даже до пера!– ВСЕМ, ВСЕГДА» (Н., 93).
[47]Эта страна выплачивала многим русским эмигрантам – представителям творческой интеллигенции стипендии (например, Марина Цветаева – 600 крон, по другим источникам 1000 крон; Евгений Чириков – 1200 крон; Василий Немирович-Данченко – 1500 крон; обед в студенческой столовой стоил 3,50). На одном из вечеров, организованных Чешско-Российской Еднотой, Цветаева познакомилась с Анной Тесковой (1872–1954). Так началось их многолетнее знакомство. Между 15 ноября 1922 года и 12 июня 1939 года Цветаева написала ей 135 писем.
[48]Цветаева М. Пленный дух, с.258-259.
[49]Алексей Чабров (настоящая фамилия – Подгаецкий, 1883–1935?) – в двадцатые годы известный музыкант, актер, теософ, в эмиграции с 1923; перешел в католицизм в 1927; после принятия сана в 1931 попал в приход на Корсике.
[50]Цветаева А.И. Воспоминания. 2-е изд. М.: Советский писатель, 1974, с. 523-524.
[51]Лосская В. Марина Цветаева в жизни, с. 97-98.
[52]Слоним М. Из воспоминаний. // Воспоминания о Марине Цветаевой. М., 1992, с. 316.
[53]Цит. по: Саакянц А.А. Марина Цветаева, с. 378.
[54]Цит. по: Белкина М.И. Скрещение судеб, с. 210-214.
[55]Там же, с. 208.
[56]Фромм Э. Душа человека. / Пер. с нем. В.Закса. М.: АСТ; Астрель, 2010, с. 101.
[57]Цит. по: Белкина М. Скрещение судеб, с. 219.
[58]Там же, с. 220.
[59]Лосская В. Марина Цветаева в жизни, с. 121.
[60]Там же.
[61]Там же, с. 122.
[62]Там же.
[63]Цит. по: Разумовская М. Марина Цветаева: Миф и действительность, с. 473.
[64]Лосская В. Марина Цветаева в жизни, с. 119-120.
[65]Там же, с. 148.
[66]Р.М.Рильке, Б.Пастернак, М.Цветаева. Письма 1926 года. М.: Книга, 1990, с. 86.
[67]Там же, с. 96.
[68]Там же, с. 191. В изданной в Польше монографии – в общем-то посредственной – Анри Труайя «Марина Цветаева: Жизнь и творчество» (Оригинал: Troyat H. Marina Tsvetaeva: L'éternelle insurgée; польский перевод: Troyat H. Marina Cwietajewa. Wieczna buntownica. / Tłum. W.Sadkowski. Warszawa, 2004) переписка Цветаевой цитируется в переводах с французского и результаты печальны. В версии Вацлава Садковского Марина с изяществом трактористки из производственного романа признается, как Поэт Поэту, Рильке: «Хочу с тобой переспать […]» (c.151).
[69]Цит. по: Foster B., Foster M., Hadady L. Three in Love. Ménages à Trois from Ancient to Modern Times. San Francisco: Harper Collins Publishers, Inc., 1997, p. 186.
[70]Р.М.Рильке, Б.Пастернак, М.Цветаева. Письма 1926 года, с. 199.
[71]Там же, с. 204.
[72]Там же, с. 121.
[73]Цит. по: Разумовская М. Марина Цветаева: Миф и действительность, с. 239.
[74]Цветаева М.И. Письмо к амазонке. // Ее же. Собрание сочинений в семи томах. Т.5. М., 1994, с. 491. См.: Ch.Binswanger. “List do Amazonki”: Marina Cwietajewa a symbolistyczny dyskurs płci. /Tłum. K.Krzemieniowa. // Ciało. Płeć. Literatura. Warszawa, 2001.
[75]Szymak-Reiferowa J. Epistolarna biografia Mariny Cwietajewej, s. 210-211.
[76]Цит. по: Саакянц А.А. Марина Цветаева, с. 648.
[77]См.: Белкина М.И. Скрещение судеб, с. 25.
[78]Цит. по: Саакянц А. Великое высокомерие. // Литературная газета, 1997, № 50, с. 12.
[79]Чуковская Л.К. Записки об Анне Ахматовой. М.: Время, 2007, т. 1, с. 490.
[80]Цит. по: Саакянц А.А. Марина Цветаева, с. 305.
[81]Лосская В. Марина Цветаева в жизни, с. 155-156.
[82]Там же, с. 146-147.
[83]См. Бургин Д. Марина Цветаева и трансгрессивный эрос. / Пер. с англ. С.Сивак. СПб., 2000.
[84]Переживавшая аналогичные проблемы Зинаида Гиппиус (между прочим, свою поэзию и прозу она издавала как Зинаида Гиппиус, а уже в роли литературного критика выступала под мужским псевдонимом Антон Крайний) писала: «В моих мыслях, моих желаниях, в моем духе - я больше мужчина, в моем теле - я больше женщина. Но они так слиты, что я ничего не знаю» (Цит. по: Кон И. Любовь небесного цвета. // www.sexology.narod.ru/chapt1110.html). В свою очередь ее высказывание о геях может также послужить ключем к пониманию их постоянного присутствия в жизни Цветаевой: «[…] И с внешней стороны я люблю иногда педерастов […]. Мне нравится тут обман возможности: как бы намек на двуполость, он кажется и женщиной, и мужчиной. Это мне ужасно близко» (Гиппиус З.Н. Contesd’amour. Дневник любовных историй. // Гиппиус З. Дневники, т. 1. М., 1999, с. 61-62). На это высказывание «декадентской мадонны» обратила мое внимание д-р Моника Маньковска.
[85]Szymak-Reiferowa J. Epistolarna biografia Mariny Cwietajewej, s. 213-214.
[86]О причинах самоубийства (функционирует несколько гипотез) пишет, в частности, И.Кудрова (Гибель Марины Цветаевой. М., 1995).
Komentarze
Prześlij komentarz