И вдруг пришла – Ты (Валерий Брюсов)
[в кн.:] Т. Климович, Тайны великих, перевод А. В. Бабанова, Москва 2015.
/
Tадеуш Климович
/
«И вдруг пришла – Ты» /
Валерий Брюсов
Действующие лица
Валерий Брюсов (1873–1924) – поэт, прозаик, драматург, связанный с декадентством.
Иоанна Брюсова, урожденная Рунт (1876–1965) – жена (1897–1924) Валерия Брюсова.
Вера Комиссаржевская (1864–1910) – актриса Александринского театра (1896–1902, наибольший успех имела в пьесах Антона Чехова, Генрика Ибсена и Мориса Метерлинка), основательница (1904) театра в Петербурге (называемого Театром Комиссаржевской, Театром на Офицерской), в котором в 1906–1907 годах главным режиссером был Всеволод Мейерхольд; во время гастролей в Ташкенте заразилась оспой и умерла.
Людмила Вилькина (1873–1920) – писательница. Жена поэта Николая Минского.
Нина Петровская (1879–1928) – муза декадентско-символистской России; писательница; любовница Валерия Брюсова.
Надежда Львова (1891–1913) – поэтесса, любовница Валерия Брюсова.
Аделина Адалис (1900–1969) – поэтесса.
Так легко тогда умирали. По нескольку раз в день. В Париже, в Вене, в Мюнхене, в Кракове, в Варшаве, в Петербурге и в Москве любовники-модернисты чаще разговаривали о вневременной смерти, нежели о модных «оргазмах». Как Нина Петровская и Валерий Брюсов:
В январе […] подступила к сердцу такая невыносимая тоска, что я решила умереть… Он спросил:
– А ты найдешь второй револьвер? У меня нет…
– А зачем же второй?
– А ты забыла обо мне?..
– Ты хочешь умереть? Ты… ты? Почему?
Он сказал:
– Потому что я люблю тебя.[1]
А ведь ничто не предвещало беды. Спокойная, зажиточная и по-мещански счастливая жизнь – в неторопливом ритме скучного натуралистического романа Петра Боборыкина – должна была тянуться как минимум до конца света. И все благодаря self-made manа Кузьмы Брюсова, крепостного крестьянина, купившего себе вольную, осевшего в Москве, занявшегося торговлей и в 1877 году ставшего владельцем дома на Цветном бульваре. В Германии или в Голландии последующие поколения приумножили бы состояние, возникла бы еще одна купеческая династия, история которой послужила бы кому-нибудь материалом для написания семейной саги. А тут покорный отцу Яков, правда, не имел особых возможностей, чтобы растранжирить состояние, но, с другой стороны, поглощенный чтением и писанием в рифму (благосклонные называли это поэзией) ничего не сделал для его увеличения. Однако злая судьба напомнила о себе с особой силой в начале девяностых годов – в то время умер Кузьма Брюсов (1891), а его внук Валерий узнал о существовании символистов. «Я пошел в книжный магазин, – написал он в дневнике, – и купил себе Верлена, Маллармэ, А.Римбо и несколько драм Метерлинка»[2]. После чтения он открыл в себе призвание и решил стать миссионером нового искусства, поскольку «талант, даже гений, честно дадут только медленный успех, если дадут его. Этого мало! Мне мало. Надо выбрать иное… Найти путеводную звезду в тумане. И я вижу ее: это декадентство. Да! Что ни говорить, ложно ли оно, смешно ли, но оно идет вперед, развивается и будущее будет принадлежать ему, особенно когда оно найдет достойного вождя. А этим вождем буду Я! Да, Я!»[3].
Конец девятнадцатого века проходил в России – как, впрочем, и во всей Европе – под знаком стремительных изменений в эстетике, их пророки призывали к стиранию границ между добром и злом, явью и сном, жизнью и художественным творчеством; к эксгибиционистическому сдиранию с чувств покрова интимности и отношению к любви поэта или живописца как к еще одному проявлению художественной экспрессии. «Поэмы, – писал Константин Мочульский, наблюдательный свидетель эпохи, – воспринимались как жизнь, из жизни творились поэмы. Не только стихи о любви, но самые любви поэтов становились общественным достоянием: их обсуждали, одобряли, отвергали»[4]. Ценили художников, живших недолго, но интенсивно, сжигающих себя на алтаре нового искусства, исповедующих принцип, что «только жизнь терпкая, ошеломляющая, разогнавшаяся до безумия – дает право быть поэтом[5] и требовали каскадерской ловкости, ибо «у каждого поколения были свои каскадеры, которые как бы от имени ровесников экспериментировали в жизни и в искусстве, ставя на карту многое»[6].
Брюсов об этом слышал, об этом читал, об этом знал, но не мог забыть о радостях маленькой стабилизации, об учебе (сначала это была классическая филология, а потом история, которую он окончил в 1899 году), об Иоанне Рунт (на которой он женился в 1897 году), гувернантке, опекавшей младших братьев и сестер, обо всем том, что, несомненно, поглотила бы декадентская Лета. Он видел, как погружался в нее Александр Добролюбов, который сначала «[…] курил и ел опий, курил гашиш в своей узенькой, как гроб, комнатке, оклеенной черными обоями»[7], потом для истязания тела налагал на себя под одежду цепи, а еще позже – восхваляя «сладкое самоубийство» – доводил до смерти кружок из нескольких человек слепо преданных ему студентов и курсисток. Он знал, как погружаются в нее другие, и поэтому искал дублера. Он выбрал себя. В маске «негодяя». «Примерно в 1830 году каждый художник и каждый сноб, – как заметил немецкий социолог Рене Кёниг, – притворялся туберкулезником, подобно тому, как в период fin de siècle в моде были негодяи, в общем-то даже приличные и ничем не выделяющиеся персоны»[8]. Некоторые письма Брюсова, написанные на рубеже веков, можно было бы рассматривать как манифесты художника, бросающего вызов принятым моделям поведения: «О мерзость! хочу преступления, отравы, хоть болезни смертельной; уйти на богомолье, уехать не с женой в Каир[…]»[9], «[…] делаю все, что делать не должно. Но ведь давно известно, что в том и сладость. Делать глупости – конечно – грех, но что же заманчивее греха?»[10] и «Что до меня, например, я могу писать и в Пути, и в Архиве и даже «бог – знает» где, как могу целовать всех женщин и не женщин, могу доходить до последних пределов позорного. Вы этого не можете»[11]. Мнения, высказывавшиеся в частной корреспонденции, лишь предвосхищали последующие стадии посвящения в имморалистической школе жизни имени Фридриха Ницше, поскольку «по ту сторону добра и зла» оказывались все чаще ломавшие нравственные табу публичные выступления Брюсова. При этом для него не имело значения, была ли это встреча художников с близкой друг другу эстетической ориентацией («Придет и чарует […]; просят стихи почитать; поднимается, складывая на груди свои руки, с глазами египетской кошки, с улыбкою почти нежной, дергаясь бледным лицом, чтобы выорнуть нежно и грустно, как тешится лаской с козою он, и как валяется труп прокаженного»[12]), или автобиография, предназначенная для публикации в серьезном университетском учебнике, в которой он занялся – оставляю без внимания как несущественную для этих рассуждений проблему искренности – изложением истории о своей сексуально инициации: «Воспитанный среди женщин, я долгое время оставался целомудренным, как девочка […]. Может быть, именно поэтому я, когда передо мной открылся “мир страсти”, предался ему с особенным увлечением. Мне было лет 12-13, когда я узнал “продажную любовь” и заглянул в область кафе-шантанов и “веселых домов”»[13]. Такие шокирующие излияния и сопровождающее их зачастую провокационное поведение привели к тому, что Брюсов даже в артистических кругах пользовался дурной славой и считался человеком, который «[…] старался всеми средствами вызывать в себе раздражающие ощущения, пропитанные тончайшими ядами духовного и морального разложения, добивался ясновиденья в чувственности посредством кокаина, морфия и “провалов в бездны” всяких эротических превратностей вплоть до некрофилии»[14] (Вячеслав Иванов).
Но был и другой Валерий Яковлевич, запомнившийся современникам – в частности, Андрею Белому, Максимилиану Волошину – как человек в сюртуке: «В наглухо застегнутом сюртуке высокий, стройный брюнет, словно упругий лук изогнутый стрелой, или Мефистофель, переодетый в наши одежды, склонился над телефонной трубкой. Здоровое, насмешливо холодное лицо, с черной заостренной бородкой – лицо могущее быть бледным, как смерть, то подвижное, то изваянное из металла. Холодное лицо, таящее порывы мятежа и нежности. Красные губы стиснутые, точно подведенные ресницы и брови. Благородный, высокий лоб, то ясный, то покрытый легкими морщинами, от чего лицо начинает казаться не то угрюмым, не то капризным. И вдруг детская улыбка обнажает зубы ослепительной белизны. То хищная пантера, а то робкая домашняя кошка»[15], «Стоял, прислонившись к стене, заложив руки за спину и опустив вниз глаза; он внимал собеседнику; бледное и скуластое, обрамленное черной бородкой, лицо с великолепными черными большими глазами, прегрустными, тотчас же мне напомнило юношу Брюсова; и поразила его худоба; поразило меня сочетание уверенности и застенчивой робости всех движений, то резко порывистых, то очень медленных; явно прижатый к стене, он напоминал пантеру, таящуюся перед огромным прыжком; был в застегнутом сюртуке он; когда поднимал свою голову, перекладывая длинную руку и схватываясь за отворот сюртука, то глаза его начинали блуждать над теснящейся публикой; иногда его губы порывисто дергались, обнаруживая ряд слепительно белых зубов; а лицо оставалось строгим»[16], «был застегнут узко и плотно в сюртук», «шея торчала деревянно и прямо»[17], «строгая фигура в черном сюртуке»[18]. Черный сюртук, появляющийся во всех описаниях, воспринимался современниками как реквизит с чеховской символикой, в которой Брюсов играл роль «человека в футляре». Еще при жизни поэта сложилось мнение о нем как о художнике-ремесленнике, который творит не в божественном вдохновении (или в поэтическом безумии), но в поте лица, как «раб поэзии», «трудолюбивый кустарь»,[19]. О нем говорили «математик»[20] и выстроили теорию, что он «был не Моцартом, а Сальери»[21].
Именно этот другой Брюсов в 1910 году поселился на улице Первой Мещанской и со скромной настойчивостью декларировал привязанность к миру мещанских ценностей. Приглашенный им (было это в 1911 или 1912 году) Игорь Северянин – в то время еще у порога своей своей великой эгофутуристической славы – писал спустя годы в воспоминаниях (1927): «Разговаривая, мы перешли в столовую, где Иоанна Матвеевна разливала чай. Брюсов предложил нам джинджера, и мы пили его, закусывая бисквитом. Приветливое лицо некрасивой и молчаливой жены Брюсова дышало уютом и радушием»[22]. Но у этой «некрасивой и молчаливой жены» – замечу на полях – тоже были свои маленькие тайны, о которых сидевшие с ней у самовара ничего не знали. Она была увлечена, так же, как и сестра поэта, Александром Добролюбовым, который к тому времени уже бросил литературу, чтобы заняться поисками Бога. В течение некоторго времени она видела в нем своего гуру, хотела уйти к добролюбовцам, в программе которых – как часто бывает в такого рода группах – существенную роль играл секс, а эротической жизнью последовательниц распоряжался основатель и предводитель секты. Сохранилось ее письмо к пережившему озарение декаденту: «Я часто думаю, брат, что ты можешь мне указать тот возможный путь, по которому я могу и должна идти… Ты мне говорил, что есть сестры, близкие тебе. Если бы я могла, я бы ушла к ним, но я теперь недостойна. Мой крик о помощи к тебе, брат мой, – крик отчаянья…»[23].
Попытки мифологизации биографии предпринимали, правда, и другие художники, выросшие в атмосфере рубежа веков (например, Алексей Ремизов с помощью всех доступных средств пытался представить себя художником забытым, гонимого злой судьбой и злыми людьми), но, наверное, только Брюсов пытался описать механизмы, сопутствующие ее функционированию. Сделал он это, в частности, в письмах Константину Бальмонту (1905): «Твои годы были прояснением одного лика, мои – сменой двойников. При замкнутости моей души, при моей привычке везде, передо всеми носить маски, при моей вечной лжи передо всеми […] – эта смена совершается тайно, невидимо. Одну износившуюся маску я заменяю другой, – всем казалось, что я тот же, и никто не примечал, что под этой сходной маской уже другое лицо, другой человек…»[24] и Корнею Чуковскому (1910): «Смотрю на свое прошлое исторически, еще раз “меняю кожу” и намерен появиться (если не умру) в образе новом и неожиданном»[25].
В выбранной этим поэтом жизненной стратегии самым главным был – где-то уже на грани навязчивой идеи – сам процесс смены масок и костюмов, отбивающей желание хотя бы пытаться определить, был ли он мещанином, которого литературная мода вынудила восхвалять декадентские ценности, или же он был декадентом, временами одевающим костюм филистера, маскировал ли черный сюртук его истинную личность или, наоборот, демаскировал ее. «Откуда мы знаем, – спрашивал через несколько десятилетий Эрих Фромм – что то, что нам снится, – нереально, а то, что мы испытываем во время бодрствования, – реально? Эту мысль очень удачно выразил один китайский поэт: “Прошлой ночью мне снилось, что я бабочка, и теперь я не знаю, то ли я человек, которому приснилось, что он бабочка, то ли я бабочка, которой снится, что она человек”»[26].
Зато не подлежит сомнению, что на знаменах декадентов были написаны лозунги борьбы полов, а конститутивной чертой принятой в то время модели поведения было инструментальное отношение к партнеру. Валерий Брюсов, как известно, заявлял о своей принадлежности к той артистической формации, которая вызвала в России революцию в сфере нравов, которая отвергла все еще живую, идущую из девятнадцатого века стилистическую традицию подхода к тому, как говорить и писать об эротике, и которой чужды были многоточия благопристойности (например, князь Евгений Трубецкой писал 29 мая 1909 года Маргарите Морозовой: «[…] Крепко, крепко целую ручки и…….»[27]). Именно он был автором одного из наиболее известных манифестов декадентства, такого российского Confiteor, в котором семантическим эквивалентом «похоти» стала «страсть». «Страсть, – писал он, – прежде всего тайна. Любовь– чувство в ряду других чувств, возвышенных и низких, сестра ненависти и дружбы, чувства чести и властолюбия. Страсть не знает своего родословия, у нее нет подобных. Любовь – это местная, земная достопримечательность, это – ассигнация, имеющая свою определенную, но все же условную между людьми ценность. Ценность страсти зависит не от нас, и мы ничего не можем изменить в ней. Страсть выше нас потому же, почему небо выше земли, которая в нем. Любовь исследима до конца, как всякое человеческое, хотя бы и непроизвольное создание. Страсть в самой своей сущности загадка; корни ее за миром людей, вне земного, нашего. Когда страсть владеет нами, мы близко от тех вечных граней, которыми обойдена наша “голубая тюрьма”, наша сферическая, плывущая во времени, вселенная. Страсть – та точка, где земной мир прикасается к иным бытиям, всегда закрытая, но дверь в них»[28].
Эти слова упали на подходящую почву. Никогда прежде (разве что исключая период романтизма) и также никогда позже не достигало такого совершенства умение выражать чувства в письмах. Любовная эпистолография переживала свои лучшие годы. «Письма поэтов к любимым женщинам, – писал Станислав Цат-Мацкевич, – представляют собой идеальную пробу таланта. Поэт, который бы не страдал, не любил женщину, внушает так же мало доверия, как слепой живописец, хромой скороход, немой певец, шепелявый декламатор или мерин в роли жеребца-производителя»[29]. Брюсов об этом знал и благосклонность Людмилы Вилькиной снискал, быть может, именно этим признанием, сделанным в сентябре 1902 года: «Я никогда не чувствовал достаточно сильно, “в сурьез” – не любил, не ненавидел, не страдал. Я вне этого, всегда как зритель, даже когда другим кажусь актером. Я знаю все ухватки людей влюбленных, обижающихся, ненавидящих и подражаю им, ибо иначе мне не дали бы жить на свете (я уже пробовал), но в сущности, в глубине души никого я не люблю, никого мне не было бы жалко, и ни на кого я не сержусь в мире»[30]. Поэт, писавший Вилькиной романтично-ностальгические письма (их роман приходится на 1902–1904 годы), не щадил ее, разумеется, в «Дневниках»: «Людмила подражает Зиночка [Гиппиус – Т.К.], лежит на кушетке у камина. Читал ей опять "Склеп". Она говорила декадентские слова и кокетничала по-декадентски»[31].
В скобках замечу, что несколько лет спустя (23 сентября 1909) в письме к другой женщине, пользуясь другим художественным кодом (адресатом была жена), Валерий Брюсов все еще писал о своем неудовлетворенном любопытстве к миру. На этот раз в его парижском варианте: «По моим письмам, Ты поняла, что я провожу время “не совсем хорошо”. Так оно, по Твоей терминологии, и есть. Но я хочу очень усердно убеждать Тебя, что это мне просто “необходимо” в жизни. Во всех моих писаниях, в стихах и прозе, я часто подходил к вопросам о всем темном в жизни и в душе. И это темное до сих пор знал я почти только по догадке, да по жалким его отражениям у нас в Москве. Здесь представляется мне случай в самом, так сказать, горниле “зла” посмотреть на него, лицом к лицу. Чувствую себя как Данте, сходящий в Ад, и, конечно, как Данте надеюсь выйти из Ада к Раю, и вынести на землю бессмертную песню. За меня не бойся. Силы воли у меня достаточно для каких угодно соблазнов. Да и во всем том, что я здесь вижу, я не встречаю никакого соблазна. Испытываю только любопытство. Ты знаешь, например, как я чужд всякого увлечения красивыми мужчинами. Но кафе гомосексуалистов […] любопытно мне до крайности. Я провел там вечер до поздней ночи, наблюдая женственных юношей и мужественных женщин, слушая их разговоры, всматриваясь в их повадки. Пойду туда еще раз. То же и приют морфинистов […]»[32]. Это последнее признание было для него самым важным. Он уже был наркоманом[33] и уже знал, как жизнь перелагать в литературу. Так, как целые полчища просвещенных Пшибышевским дам, которые в России (но также и в Польше, Норвегии, Германии и везде, где брали частные уроки декадентства) на рубеже девятнадцатого и двадцатого веков искали удовлетворения в искусстве, в любви, в умирании. Была среди них пользовавшаяся заслуженной репутацией femme fatale Нина Петровская, которая нескольким московским творческим личностям вписала самые колоритные абзацы в их и без того далекие от мещанской скукоты биографии. «Нина скрывала свои года, – писал известный поэт и эссеист Владислав Ходасевич. – Думаю, что она родилась приблизительно в 1880 году. Мы познакомились в 1902-м. Я узнал ее уже начинающей беллетристкой. Кажется, она была дочерью чиновника. Кончила гимназию, потом зубоврачебные курсы. Была невестою одного, вышла за другого. Юные годы ее сопровождались драмой, о которой она вспоминать не любила. Вообще не любила вспоминать свою раннюю молодость, до начала «литературной эпохи» в ее жизни. Прошлое казалось ей бедным, жалким. Она нашла себя лишь после того, как очудилась среди символистов и декадентов, в кругу “Скорпиона” и “Грифа”»[34]. Она вышла замуж за Сергея Соколова (1879–1936), московского адвоката, журналиста, поэта, но прежде всего основателя издательства «Гриф», конкурировавшего со «Скорпионом» Сергея Полякова и Валерия Брюсова. Но роль жены не входила в число ее излюбленных жизненных амплуа. Создаваемый ею миф требовал другого культурного пространства. «Нину Петровскую я знал двадцать шесть лет, – вспоминает Ходасевич, – видел доброй и злой, податливой и упрямой, трусливой и смелой, послушной и своевольной, правдивой и лживой. Одно было неизменно: и в доброте, и в злобе, и в правде, и во лжи – всегда, во всем хотела она доходить до конца, до предела, до полноты, и от других требовала того же. "Все или ничего" могло быть ее девизом. Это ее и сгубило. Но это в ней не само собой зародилось, а было привито эпохой»[35].
Она не принадлежала к числу женщин ослепительной красоты[36]. По мнению уже не раз привлекавшегося здесь Ходасевича, «Нина Петровская не была хороша собой. Но в 1903 году она была молода, – это много. […]. Она тотчас стала объектом любвей. Первым влюбился в нее поэт, влюблявшийся просто во всех без изъятия. Он предложил ей любовь стремительную и испепеляющую. Отказаться было никак невозможно: тут действовало и польщенное самолюбие (поэт становился знаменитостью), и страх оказаться провинциалкой, и главное – уже воспринятое учение о "мигах". Пора было начать "переживать". Она уверила себя, что тоже влюблена. Первый роман сверкнул и погас, оставив в ее душе неприятный осадок – нечто вроде похмелья. Нина решила "очистить душу", в самом деле несколько раз уже оскверненную поэтовым "оргиазмом". Она отреклась от «Греха», облачилась в черное платье, каялась. В сущности, каяться следовало. Но это было более “переживанием покаяния”, чем покаянием подлинным»[37]. Этим анонимным поэтом был, разумеется, Константин Бальмонт[38]. Но на самом деле Нина Петровская стала заметной благодаря Андрею Белому.
Очарованный теургической концепцией искусства и черным одеянием кающейся грешницы, он предложил ей осенью 1903 года мистический союз душ. Однако уже очень скоро союз перестал быть только духовным, и автор «Золота в лазури» сетовал в одном из писем: «[…] вместо грез о мистерии, братстве и сестринстве оказался просто роман […] и, главным образом, чувствовался срыв: я ведь так старался пояснить Нине Ивановне, что между нами – Христос; она – соглашалась; и – потом, вдруг – “такое”. Мои порывания к мистерии, к “теургии” потерпели поражение»[39]. И тогда появился Брюсов. У меня такое впечатление, что поначалу попытки добиться внимания Петровской он рассматривал как еще один вариант вызова в своих художественно-эстетических стычках с Белым. Вскоре, однако, рождается совершенная в своем декадентском характере любовь-страсть.
«И знаю, и чувствую, и вижу, что могу писать, что никаких книг, никаких изучений мне не нужно. Чтобы написать Твой роман, довольно помнить Тебя, – писал он 8 июля 1905 года, – довольно верить Тебе, любить Тебя. Будь моим руководителем и здесь, моим маяком, моим ночным огонечком, как в мире Любви. Любовь и творчество в прозе – это для меня два новых мира. В одном ты увлекла меня далеко, в сказочные страны, в небывалые земли, куда проникают редко. Да будет то же и в этом другом мире»[40]. В другом письме (июль 1906 года) читаем: «И вдруг пришла – Ты, как что-то новое, неожиданное, несбыточное, о чем мечталось давно и что вдруг осуществилось. Пришла любовь, о которой я только писал в стихах, но которой не знал никогда, пришла женщина, о которой я только читал в книгах (в твоем Пшибышевском), но не видал никогда…»[41]
Одно теперь известно точно: Петровская становится музой Брюсова, прототипом героини романа Ренаты. Спустя годы Иоанна, жена поэта, оправдывала мужа: «Но не одних безумий и пустых тревог искал Брюсов, он временно запутался в поисках "живой модели" для героини своего "Огненного ангела" – Ренаты»[42]. Давайте не будем спорить с толерантной вдовой по поводу продолжительности этой минуты. Фактом, однако, является, что утомленный алчной любовью Петровской автор «Огненного ангела» искал новых впечатлений и очередных стимулов все чаще в другом обществе. Вчерашняя муза не может с этим примириться. 14 апреля 1907 года Брюсов выступает в Политехническом музее с лекцией. В перерыве к нему подходит Петровская, вынимат браунинг и приставляет к груди поэта. Однако по какой-то причине (может быть, неисправное оружие, может быть, мелодраматический прием) выстрел не произведен, и стоявшие поблизости (в том числе Белый) обезопасили женщину, отчаявшуюся до покушения на убийство. Пистолет же, который, между прочим, поэт сам ей когда-то подарил, вернули Брюсову[43]. Этот пистолет еще выстрелит, но – как в хорошо выстроенной пьесе – в следующем акте. После этого жеста отчаяния Петровская производила впечатление примирившейся с судьбой. Забвения она искала в картах, алкоголе, а с весны 1908 года еще и в морфине[44]. По версии Ходасевича – хотя мне эта версия кажется не очень правдоподобной – это именно она подсунула наркотик вероломному любовнику и «[…] это была ее настоящая, хоть не сознаваемая, месть»[45]. В конце 1908 года Нина Петровская начинает драматическую борьбу за удержание Брюсова при себе. Она едет в Кёльн – город, в котором разворачивается действие «Огненного ангела» - там совершает странствие по следам героини романа. Оттуда она пишет мужчине своей жизни: «Чувствовала себя одинокой во всем мире – забытой, покинутой Ренатой. Я лежала на полу собора, как та Рената, которую ты создал, а потом забыл и разлюбил. […] На плитах Кёльнского собора я пережила всю нашу жизнь минуту за минутой. […]. А в темных сводах дрожали волны органа, как настоящая похоронная песнь над Ренатой»[46]. С этого момента она почти все свои письма подписывает «Рената», а уже в десятых годах ХХ века переходит в католицизм и при крещении принимает, разумеется, именно это имя. Так что, может быть, прав был Оскар Уайлд, утверждавший, что «[…] Жизнь подражает Искусству куда более, нежели Искусство подражает Жизни»[47].
Петровская использовала любую возможность, чтобы затронуть личные сюжеты. В 1906 году она пишет для журнала «Золотое руно» обозрение театральной жизни, в котором анализирует поставленную в то время в Новом театре (филиале Московского Малого театра) драму Станислава Пшибышевского – кстати, в переводе Серафимы и Алексея Ремизовых - «Для счастья». Излагая содержание пьесы, она с вызывающей откровенностью представляет за сценическим треугольником (Елена, Ольга, Млицкий) себя, Иоанну и Брюсова. Млицкому-Брюсову она ставила в вину, что «вместо того, чтобы надеть венок и быть полубогом на пире своей лучезарной мечты, он изнемогает от печали и боязни за Елену, которую не любит […]»[48]. Елену-Иоанну она причислила к женщинам, которые «[…] бессмертны, как пошлость […]. Им не знать блаженства распятия, сладострастно-покорной муки во имя Любви. Но сильны они ничтожеством своим; как цепкие сорные травы опутывают они слабую душу и ведут к позору сделок между “их” долгом и Любовью»[49], а «в Ольге [Нине – Т.К.] Пшибышевский дает извечный образ той любви, которую еще не принял мир»[50].
Однако ни морфин, ни паломничество в Кёльн, ни воплощение в Ренату не помогиразжечь былую страсть в любимом мужчине. И Петровская предприняла действия, которые заслуживают анализа не только литературоведческого (его, впрочем, в наименьшей степени), но и, а может быть и прежде всего, психолого-психиатрическо-психоаналитического. Дело в том, что эта раба страсти пишет десять рассказов («Она придет», «Ложь», «Раб», «Весной», «Я и собака», «Бродяга», «Северная сказка», «Призраки», «Осень», «Любовь»), которые издает у бывшего мужа (Соколов оставил ее ради актрисы Лидии Рындиной) в «Грифе», в сборнике с претенциозным названием «Sanctus Amor»[51]. Во всех текстах повествование ведется от первого лица, а рассказчиком является мужчина. Его имя ни разу не звучит, но все детали указывают не на Сергея Ауслендера[52], которому писательница посвятила свой томик, а на Брюсова (его излюбленный черный сюртук, длящийся десять лет брак и т.д.). Герой-повествователь Петровской пережил большую любовь, но любимая ушла, и ему остается только вернуться к жене: «На столе остатки грустного ужина и потухший самовар. Жена сегодня не дождалась меня. “Ты вернулся” – спрашивает она через стену. Я не узнаю голоса. Но это она. Кто же еще! Все позади. Я вернулся! Сейчас, сейчас…» («Ложь»), «Меня встречает жена. В спальне две постели сдвинуты рядом. Так было десять лет назад, так будет всегда. Сидим мы близко, раздетые, в белых рубашках. Мне стыдно моего полуголого тела. Хотелось бы быть здесь в застегнутом черном сюртуке […]. Смотрю на близко склоненную […] шею жены […] Медленно, медленно сдавить пальцами […] белую шею, долго смотреть в помертвевшие от ужаса глаза […]» («Раб»). Прозе супружеской жизни («Увижу знакомые стены, строгие ряды книг на высоких полках, мой забытый письменный стол» – «Раб») противопоставляются мгновения, минуты, часы, ночи, проведенные в обществе незнакомки (Петровской, разумеется): «Сидим близко, тесно прижались. Медленно сливаются холодеющие губы. Хочется говорить шепотом.
– Ты отдалась бы мне радостно?
“Да”
– Ты ждала меня?
“Да”
– Ты моя?
- “Да” («Ложь»),
– Я твой, возьми мою жизнь, мою душу. Я твой навсегда («Раб»), «Я встал перед ней на колени и ответил.– Та любовь, о которой ты говоришь – чудо, и я чувствую, – оно уже коснулось моей души. Вот я перед тобой. Возьми меня, веди, учи» («Бродяга»).
Это, разумеется, Она не соглашается относиться к их связи как к чему-то бóльшему, чем мимолетный роман, и это, разумеется, Он ждет ее вечера напролет («Она пришла, когда я перестал уже ждать. […]. Стоим под фонарем. Вижу лицо ее. Страшное лицо женщины, которая перестала любить» – «Я и собака»; между прочим, собаку зовут Локи, а в споре с Белым Брюсов отвел оппоненту роль Бальдура, а себе – Локи), и, наконец, на грани отчаяния, убивает ее и готовится совершить самоубийство («Любовь»).
К прозе Петровской трудно применить определение «новаторская». Это классический пример оперирующей настроениями декадентской литературы, со всем ее непременным антуражем: осенними пейзажами, печальной любовью, одиночеством, отчужденностью и фаталистическим восприятием уходящего времени. Как и полагается искусству начала двадцатого века, она воспевает пессимизм без прозакового глотка надежды, жизнь без мечтаний, любовь без взаимности, сон без сновидений и манящую своим ароматом смерть-избавительницу: «В один из таких вечеров за огромным гладким стеклом цветочного магазина появляется первая тубероза – тонкий бледно-зеленый стебель, измученный и хрупкий, два-три распустившихся мертвенно-бледных цветка. В густом опьяняющем запахе сладкая отрава тления и смерти. Может быть, так пахнет в комнате чьей-то мертвой невесты, и так же, как длинные белые бутоны, влажно-холодны и тяжелы неподвижные пальцы сложенных рук. Они всегда появляются осенью – эти страшные сладкие цветы. Их запах – одна из нот ее мелодий, один из звуков ее похоронного напева, который поют вечерние колокола, бледно-золотые закаты и неведомо о чем загрустившие человеческие души» («Осень»). Стоит вспомнить, что этот цветок часто появлялся также в творчестве деятелей «Молодой Польши» и, как пишет Иренеуш Сикора, чаще всего трактовался «[…] как флористический знак бренности и смерти: […] этот мотив символизировал трагическое соединение мира молодости и мира смерти […]»[53].
Психолог назвал бы том «Sanctus Amor» – как ранее рассказ Аполлинарии Сусловой – клиническим случаем компенсации (что означает «в психологии личности Адлера неосознанное стремление к выравниванию ощущения собственной неполноценности, вызванного реальными или мнимыми недостатками, путем преодоления этих недостатков»[54]), для историка литературы он представляет собой очередную попытку реализации массово исповедовавшейся в то время модели искусства. «[…] Много в этой литературе было, – пишет Агнешка Барановска, – искусственности, поз, моды, желания эпатировать обывателя. Но кое-где за этим стояли подлинные человеческие трагедии. Убедительность образов поколения была так сильна, что не только жизнь вступала в литературу по закону переноса автобиографических переживаний на страницы книг, но и литература могла бесцеремонно разрушать человеческие судьбы. Чтобы обнаружить эту зависимость, чтобы добраться – через крик моды поколения – до сознания людей, творивших в то время свои произведения, надо обратиться не только к книгам. Литература того периода кажется особенно сильно связанной с жизнью ее создателей, с их биографиями. Она читается иначе, если знаешь конкретные условия, в которых она возникала: кто ее писал, где, в какой семейной среде»[55].
Валерий Брюсов, однако, полностью проигнорировал приглашение Петровской отправиться в полное ностальгических воспоминаний сентиментальное путешествие в надежде на реанимацию чувств, совместно погрузиться в атмосферу прошлого, в отзвучавшие для него слова, пустые жесты, и к ее книге отнесся исключительно как к литературному факту. В декабре 1908 года он пишет ей письмо, в котором мы уже не найдем любовных заклинаний и признаний. Зато в нем много поверхностной вежливости: «Со всей откровенностью и со всем беспристрастием могу сказать тебе, что здесь, в литературе есть для тебя будущее и жизнь. Ты знаешь, что я не очень высоко ценю все, что ты сделала до сих пор. Твою книгу, по-гимназически, я оцениваю "три с плюсом", твои рецензии – "три с минусом". Но я больше других знаю все существующие для тебя возможности. У тебя душа самобытная, у тебя оригинальный, свой взгляд на все, у тебя острая, меткая, тонкая наблюдательность, у тебя понимание стиля. […]. Надо работать, и много, и очень много: это я утверждаю бесповоротно»[56].
Но вообще-то у автора «Огненного ангела», наверное, было не слишком много времени на чтение графоманских, что уж тут скрывать, рассказов. Зато в его «Дневниках» (осень 1907 – весна 1908) появилась запись, говорящая о новой очарованности: «Встреча и знакомство и сближение с В.Ф.Комиссаржевской. Острые дни и часы. Ее приезды в Москву. Перевод "Пелеаса и Мелизанды". Позднее в Петербурге на первом представлении. Провал пьесы. Замечательная ночь»[57].
Комиссаржевская была женщиной с прошлым. В 1883 году она стала женой художника графа Владимира Муравьева, но уже через два года ее мир обрушился, когда оказалось, что младшая сестра Надежда не только любовница графа, но еще и беременна от него. В ответ молодая жена предприняла неудачную попытку самоубийства и столь же нудачную – получения развода.
Вера Комиссаржевская как ни одна другая женщина в жизни Брюсова отдавала себе отчет во всех правилах игры – она знала, как модернистскую любовь вызвать, как за ней ухаживать (но не убивать) и как ее выражать в письмах: «Я буду ждать. Раньше Вас я услышу приближение часа, когда Вы мучительно-радостно положите на мои протянутые руки создание обреченного мной. Раньше меня Вы услышите приближение часа, когда песню, рожденную Вами – по-новому прекрасную, – принесет Вам мой голос. Как хочу я запрокинуть Вашу голову так, чтобы показать Вам бездну, какой Вы не видели ее никогда. Шлю Вам мое дыхание Вашей работе. Пусть обвеет оно первые листы ее. Беатриса»[58] (3 ноября 1907), «Я не послала Вам благодарности в телеграмме, я не посылаю Вам ее в этом письме. Я не хочу лишить Вас радости взять ее из моих глаз, улыбки, руки, из всей меня»[59] (14 ноября 1907), «Мне кажется, что я схожу с ума. Пусть будет, что было. Пусть будет, что будет. Пусть не будет то, что есть»[60] (рубеж 1907/1908 годов), «Милый, милый, бедный, я зову, я жду, я жду, я верна. Я»[61] (10 января 1908), «Нежно прошу твою память не отнимать у тебя ничего. Люблю твой рассудок. Я здесь»[62] (15 января 1909), «Если бы никогда не видала тебя – именно тебе, только тебе написала бы: сейчас во всем мире один мне нужен – ты. Не ты – твои глаза, которые выслушают меня, пусть молча. Ты придешь, услышишь слово и уйдешь. Ты – поэт почуешь большое этой минуты для меня, для главного во мне. Я жду»[63] (17 января 1909), «Ты должен дать новую боль моим ранам. Ты должен взять себе мою улыбку»[64] (18 января1909). Ко всем этим письмам Комиссаржевская приложила декадентский постскриптум – свою внезапную и абсурдную смерть в Ташкенте. И, наверное, только ортодоксы нового искусства могли быть недовольны, что это не было так ценившееся в их кругах самоубийство.
Примерно в то же самое время жизнь дописывала и последние главы истории связи Валерия и Нины. Он старается быть учтивым, доброжелательным и понимающим. Как всегда. «Мне кажется, – пишет он о ней в письме к Петру Струве (1911), – что она заслуживает поощрения и может стать хорошим писателем[…]»[65]. Это были, однако, только благие пожелания, высказанные к тому же весьма не вовремя и не тем человеком. Согласно уже более позднему и несколько лицемерному мнению Белого о Петровской, «раздвоенная во всем, больная, истерзанная несчастною жизнью, с отчетливым психопатизмом, она была– грустная, нежная, добрая, способная отдаваться словам,которые вокругнее раздавались, почти до безумия; она переживала все, что ни напевали ей в уши, с такой яркой силой, что жила исключительно словами других, превратив жизнь в бред и в абракадабру[…]»[66] и дальше: «С ней годами возились, ее спасая: я, Брюсов, сколькие прочие: Батюшков, Соловьев, Эллис, Петровский, Ходасевич, Муни, газетный деятель Я***; бедная, бедная – ее спасти уже нельзя было; не спасатели ей были нужны, а хороший психиатр. Этапы диссоциации ее личности: сперва хоровод из ей ненужных поклонников; потом мечты, потом чахотка, которую залечили; потом – запой; потом – навязчивая идея: ей-де место среди проституток, которых она видела невинными жертвами; под этим всем – ее разрушавшая страсть к морфию»[67].
Упомянутый Ходасевич добавляет: «Осенью 1909 года она тяжело заболела от морфия, чуть не умерла. Когда несколько оправилась, решено было, что она уедет за границу: “в ссылку”, по ее слову»[68]. Это решение, проясним, приняли совместно Соколов (т.е. экс-муж) и Брюсов. Отъезд состоялся 9 ноября 1911 года. Среди провожавших оказался также неоценимый Ходасевич: «Нина сидела уже в купе рядом с Брюсовым. На полу стояла откупоренная бутылка коньяку (это был, можно сказать, “национальный” напиток московского символизма). Пили прямо из горлышка, плача и обнимаясь[…]. Нина и Брюсов знали, что расстаются навеки»[69].
Петровская умерла именно тогда, в 1911 году, в том ноябрьском поезде, потому что все, что случилось позже, было уже только насмешкой жестокой, по-декадентски жестокой судьбы. Автор «Sanctus Amor» живет последовательно в Италии, Германии, заглядывает в Варшаву и Париж. Именно там она предпринимает неудачную попытку самоубийства: в 1913 году выбрасывается из окна гостиницы. Закончилось это переломом ноги и пожизненным увечьем (неправильно сросшаяся кость). Начало войны приводит к тому, что она остается практически без средств к существованию. Годы 1914–1922 – это убогое прозябание в Италии, добывание средств на жизнь нищенством и проституцией. Осенью 1922 года она приезжает в Берлин. Кто-то из давних приятельниц встречается с ней там через два года: «Я застала ее на краю гибели, когда хочешь не хочешь, а надо выбрать между медленной смертью от голода и быстрой от яда. Мне удалось уговорить ее пока отказаться от самоубийства и принять мою помощь, взамен которой она напишет для меня воспоминания»[70]. Демон самоубийства, однако, не покинул Петровскую, о чем свидетельствуют, в частности, письма к Владиславу Ходасевичу: «Кажется, больше не могу» (26 февраля 1925), «Вы, вероятно, думаете, что я умерла? Нет еще» (7 апреля 1925), «Клянусь Вам, иного выхода не может быть» (8 июня 1927), «Еще немного, и уж никаких мест, никакой работы мне не понадобится» (12 сентября 1927), «На этот раз я скоро должна скончаться»[71] (14 сентября 1927).
Однако раньше умерла от рака желудка Надя (13 января 1928), ее сестра-инвалид, которую она опекала после смерти матери. Нина тут же отправилась в больничный морг и там английской булавкой накалывала сначала тело покойной, а потом свою руку. Она надеялась, что таким образом перенесет трупный яд. Рука, говорят, распухла, но эксперимент не удался.
И, наконец, свершилось. В Париже. В ночь с 22 на 23 февраля 1928 года. Включенный газ благополучно привел бедную Ренату к желанной цели.
Надежда Григорьевна Львова добралась туда на пятнадцать лет раньше. Хорошо ее знавший Илья Эренбург писал в воспоминаниях: «Львов был мелким почтовым служащим, жил на казенной квартире на Мясницкой; он думал, что его дочки спокойно выйдут замуж, а дочки предпочли подполье. Надя Львова была на полгода моложе меня, когда ее арестовали, ей еще не было семнадцати лет, и согласно закону ее вскоре выпустили до судебного разбирательства на поруки отца. Она ответила жандармскому полковнику: "Если вы меня выпустите, я буду продолжать мое дело". Надя любила стихи, пробовала читать мне Блока, Бальмонта, Брюсова. […]. Я издевался над увлечением Нади, говорил, что стихи – вздор, "нужно взять себя в руки". Несмотря на любовь к поэзии, она прекрасно выполняла все поручения подпольной организации. Это была милая девушка, скромная, с наивными глазами и с гладко зачесанными назад русыми волосами. Старшая сестра, Маруся, относилась к ней с уважением. Училась Надя в Елизаветинской гимназии, в шестнадцать лет перешла в восьмой класс и кончила гимназию с золотой медалью. Я часто думал: вот у кого сильный характер!..»[72]. Эренбург выехал за границу в 1908 году, а первые стихи Львовой появились двумя годами позже.
Российские (или, скорее, советские) историки период после подавления революции 1905 года обычно называют «годами реакции». Однако в случае этой поэтессы более существенное значение имели изменения, происходившие в ней самой. Она напоминает героиню (а может быть даже является ее прототипом) рассказа Брюсова «Пустоцвет» (1912): «Это было в 1906 году, и мы образовали “преступное сообщество с целью ниспровержения существующего правительства”. Нас даже судили, не так давно. Но оправдали. За молодостью лет. Признали, что мы действовали без надлежащего разумения. Впрочем, я это давно оставила: революционные идеи. Я убедилась в истинности старинного изречения, что каждый народ имеет такое правительство, какого он достоин. Надо изменить не правительство, а народ».
О стихах Львовой можно бы в принципе сказать то же, что и о рассказах Петровской - что они набирают значения, начинают жить лишь после того, как мы поместим их на биографический план. За несколько месяцев до смерти, в мае 1913 года, Львова пишет знаменательную статью, в которой констатирует упадок современной русской поэзии и предлагает свой рецепт для изменения положения вещей: «И единственным спасением кажется нам внесение в поэзию женского начала – причем сущность этого "женского" в противовес "мужскому" – мы видим в стихийности, в непосредственности восприятий и переживаний, – восприятий жизни чувством, а не умом, вернее – сначала чувством, а потом умом»[73]. Ее стихи, собранные в книге «Старая сказка»[74], увидели дневной свет осенью 1913 года. Среди ключевых слов этого сборника здесь можно упомянуть: «напрасно», «сумерки», «усталость», «боль», «страдание», «бред»:
Напрасно я моей весны ждала!
Снега кругом лежат – мертвы и безучастны…
(«Напрасно я весны моей ждала!...»)
И кажется мне жизнь такой напрасной,
Что в этот вечер, радостный и ясный,
Мне хочется ей закричать: «довольно»!
(«Весенней радостью дышу устало...»)
Я покорно принимаю все, что ты даешь:
Боль страданья, муки счастья и молчанье-ложь.
Дрожат слова влюблено,
Как бред, горят цветы,
А сердце исступленно
Стучит: «не ты! Не ты!»
(«Сверканье люстр хрустальных….»)
Брюсов пишет в это время:
Пора сознаться: я – не молод; скоро сорок.
(«Летом 1912 года»)
Однако он знакомится со Львовой и перестает считать уходящие недели. Она поэтически регистритует:
Но, когда я хотела одна уйти домой, –
Я внезапно заметила, что Вы уже не молоды,
Что правый висок у вас почти седой, –
И мне от раскаянья стало холодно.[75]
«Чувствует холод от раскаяния», но и погружается в вихрь декадентской страсти. Теперь она становится музой Брюсова, и теперь она получает в подарок – тот, отобранный у Петровской – браунинг. В одном из писем Львова писала: «[…] Я спрашиваю только то, чо мне уже обещано. А обещания свои исполнять должно(твои вчерашние слова). Пришли мне свой револьвер. Все те "возможности" уйти, кот[орые] у меня есть, – слишком мучительны. Я не хочу больше мучений. И не хочу, чтобы у меня было искаженное, синее лицо. Пусть оно останется спокойным и красивым. Это моя последняя просьба, а в них, кажется, отказывать не принято. Встань на ту точку зрения, что если у меня хватит сил нажать курок, у меня хватит сил и выпить порошок. Избавь меня от последних мучений»[76]. Она его убедила. Она была более понятливой ученицей, чем ее предшественница: 24 ноября 1913 года подарок был ею использован согласно намерениям дарителя. В статье-некрологе мы читаем: «Неожиданно для своих знакомых, полная сил, радостно нашедшая свою собственную дорогу, накануне расцвета своего таланта, – она подняла на себя руку. Газетные заметки, рассказывающие о последних ее часах, полны жуткого трагизма. Весь вечер она звонила по телефону своим друзьям, говоря каждому из них, что просит приехать к ней "по очень важному делу" – и никто не откликнулся, никто не приехал. После выстрела, когда вбежали к ней соседи, она имела силы пойти к ним навстречу и просить позвонить известному поэту Б., повторяя номер его телефона. Когда он приехал, она пыталась что-то сказать ему, но было слишком поздно: наступила последняя борьба со смертью. Покойной оставлено письмо на имя упомянутого Б.»[77]. В прощальном письме она писала: «И мне уже нет[сил?] смеяться и говорить теб[е], без конца, что я тебя люблю, что тебе со мной будет совсем хорошо, что не хочу я "перешагнуть" через эти дни, о которых ты пишешь, что хочу я быть с тобой. Как хочешь, "знакомой, другом, любовницей, слугой", – какие страшные слова ты нашел. Люблю тебя – и кем хочешь, – тем и буду. Но не буду "ничем", не хочу и не могу быть. Ну, дай же мне руку, ответь мне скорее – я все-таки долго ждать не могу (ты не пугайся, это не угроза: это просто правда). Дай мне руку, будь со мной, если успеешь прийти, приди ко мне. А мою любовь – и мою жизнь взять ты должен. Неужели ты не чувствуешь [слово неразборчиво] этого. В последний раз – умоляю, если успеешь, приди. Н.»[78].
Похороны Львовой состоялись 27 ноября 1913 года. «Она переводила стихи Жюля Лафорга, – вспоминал спустя годы Илья Эренбург, – который писал о невыносимой скуке воскресных дней; в одном из его стихотворений школьница неизвестно почему бросается с набережной в реку. […] Я еще не был знаком с Валерием Яковлевичем, когда получил от него письмо, в котором он рассказывал мне о своих переживаниях после самоубийства Нади. Меня не удивило, что она говорила Брюсову обо мне; но почему знаменитый поэт, к которому я относился как к мэтру, вздумал объясняться со мной – это осталось для меня загадкой»[79].
Брюсов не участвовал в похоронах. После самоубийства молодой поэтессы он, как говорят, в состоянии шока покинул Москву и отправился в Петербург. Оттуда он писал (26 ноября) посвященной в трагически закончившийся роман Анне Шестеркиной, своей давней любовнице: «Эти дни, один с самим собой, на своем Страшном Суде, я пересматриваю всю свою жизнь, все свои дела и все помышления. Скоро будет произнесен приговор»[80]. Навестил он и Мережковских, что, разумеется, было зафиксировано в воспоминаниях Зинаиды Гиппиус: «Брюсов так вошел, так взглянул, такое у него лицо было, что мы сразу поняли: это совсем другой Брюсов. Это настоящий, живой человек. И человек – в последнем отчаянии. Именно потому, что в тот день мы видели Брюсова человеческого и страдающего, и чувствовали близость его, и старались помочь ему, как умели, мне о свидании этом рассказывать не хочется. Я его только отмечаю. Был ли Брюсов так виноват, как это ощущал? Нет, конечно. Но он был пронзен своей виной, смертью этой девушки… может быть, пронзен смертью вообще, в первый раз. Драма – воистину любовная: она любила, верила в его любовь. Когда убедилась, что Брюсов, если любит, то не ее, – умерла»[81].
Примерно через две недели, 15 декабря, уже в Риге автор «Огненного ангела» пишет текст, который он назвал «Правда о смерти Н.Г.Львовой (Моя исповедь)»: «Уже с начала 1913 г. Н. стала тяготиться нашими тайными (сравнительно) отношениями. Мы опять бывали вместе в театрах и общественных местах, но Н. желала, чтобы я стал ее мужем. Она требовала, чтобы я бросил свою жену. С первого раза я отказал. Она настаивала. Я видел, что она мучится, и мучился сам. Иногда я уступал ее настояниям, но, подумав, опять отказывался. Мне казалось нечестно бросить женщину (мою жену), с которой я прожил 17 лет, которая делила со мною все невзгоды жизни, которая меня любила и которую я любил. Кроме того, если б я ее бросил, это легло бы тяжелым камнем на мою совесть, и я все равно не мог бы быть счастлив. Вероятно даже, что жена не перенесла бы этого моего поступка и убила бы себя. Все это я объяснил Н. Она все поняла и согласилась, что я не могу и не должен сделать этот шаг. Однако, она продолжала мучиться создавшимся положением. Летом я уезжал с женой за границу. Это тяжело отозвалось на Н. Осенью 1913 г. она возобновила свои настояния. Я, чувствуя безвыходность, обратился к морфию. Н., не видя исхода, нашла его в смерти»[82].
Похоже, на этот раз ход событий был для Брюсова действительно неожиданностью, и в венок сонетов, посвященный женщинам своей жизни, он вплел и «Надю» (1916):
Зачем, зачем к святому изголовью
Я поникал в своем неправом сне?
И вот – вечерний выстрел в тишине, –
И грудь ребенка освятилось кровью.
(«Роковой ряд. 12. Надя»)
Чаще всего самоубийство Львовой объясняли ее романтической натурой, писали, что «душа Львовой – душа родственная мечтательнице Татьяне [из «Евгения Онегина» А.С.Пушкина -- Т.К.] и тургеневским девушкам. В ней есть что-то деревенское, равнинное, что-то от старой тургеневской Руси […]»[83]. Таким образом вся драма сводилась к столкновению «чистой души» с «ярмаркой тщеславия». Невозможно, разумеется, отбросить эту версию, но более вероятной представляется другая. Автор «Старой сказки» была декаденткой, ее любовь была декадентской, и такой же должна была быть ее смерть.
11 января 1914 года Александр Львов, брат трагически погибшей поэтессы, написал -- шершавое, далекое от стилистического совершенства -- письмо Валерию Брюсову:
Милостивый Государь Валерий Яковлевич!
Пятьдесят дней тому назад скончалась Надя.
Срок, за который, мне кажется, Вы успокоились достаточно. Учитывая это, прошу Вас объяснить мне обстоятельство, которое я считаю основной и главной причиной смерти Нади (факт передачи Вами Наде револьвера, несмотря на данное Вами мне честное слово Брюсова, что, после известной Вам случайности, это оружие в руках Нади никогда больше не будет), объяснить мне без недомолвок и экивоков.
Поставлю вопрос прямо: «Считаете ли Вы себя виновным морально в самоубийстве Нади и физически в снабжении человека, уже находящегося под властью известного настроения (настроения, которое Вам именно было известно более чем кому-либо), – удобным, нестрашным, автоматически действующим средством вызвать смерть?»
Как видите, я поставил вопрос прямо, и смею думать, что получу столь же прямой, если пожелаете, личный ответ. Срок ответа на это письмо я ставлю недельный, т.е. до 18 января 1914 года.
Инженер-электрик
А.Львов[84]
Брюсов ответил 27 февраля. Раньше, впрочем, не мог – с середины декабря он был на лечении в санатории неподалеку от Риги. Там, где он написал свою исповедь. Война помогла ему убить угрызения совести. Так что он сам себе отпустил грехи и отправился на фронт (разумеется, не на передовую) в качестве корреспондента газеты «Русские ведомости».
После Петровской и Львовой были другие, своей страстью и своей смертью свидетельствовавшие о все еще не ослабевающей привлекательности давно устаревших, казалось бы, слов, жестов и о неугасшем магнетизме слегка постаревшего донжуана. Женщины, придававшие материальное, физическое измерение метафизике эфирных идей, декларируемых Мастером. Он полагал, что достаточно маски проклятого поэта – который, словно у Анджея Бурсы, «страдает за миллионы / с 10 до 13.20», нескольких магических фокусов и пары реквизитов (наркотики). Они верили в декадентское просветление. Он подглядывал за жизнью, они смертельно болели жизнью. Его каскадерши. В том числе и та, последняя.
В 1920 году Аделина Ефрон (более известная как Аделина Адалис) поселилась в Москве и вскоре завязала роман с человеком в уже изрядно поношенном сюртуке, который в доказательство своих чувств посвящал ей стихи и охотно пользовался эпиграфом, почерпнутым из ее лирики. После смерти Брюсова (убили его творческая немочь и путешествия в бодлеровский искусственный рай) она приходила в зал, где был выставлен гроб, и декламировала стихи покойного, ибо – как она вспоминала в письме к другой поэтессе, Марии Шкапской – Иван Рукавишников заверил ее, что покойник слышит еще в течение сорока дней после кончины. В двадцатые годы она переживала тяжкие минуты (возможно, вызванные смертью своего любовника и идола), впала в депрессию. В одном из писем жаловалась: «Повесилась бы, да интеллигентская неумелость – узла не умею правильно завязать»[85].
А Иоанна Матвеевна присоединилась к сонму вдов, у которых остаток жизни проходил под знаком сотворения культа умершего мужа. И жила она долго и счастливо, ибо Валерий Яковлевич уже навсегда принад-лежал только ей.
[1]Петровская Н.И. Из воспоминаний. // Литературное наследство. Т. 85. М.: Наука, 1976, с. 776.
[2]Брюсов В. Из моей жизни. Моя юность. Памяти. М., 1927, с. 76.
[3]Брюсов В. Дневники (1891–1910). М., 1927, с. 12. Попутно стоит добавить, что опубликованы только фрагменты дневников. Издательство, заботясь о добром имени автора, который принял захват власти большевиками и вступил в коммунистическую партию, отказалось от публикации фрагментов, где говорится, в частности, о неприятных последствиях интенсивной эротической жизни. Забыли, что некий тип болезней основательно вошел в круги европейской богемы эпохи рубежа веков и в известной мере, несомненно, возвышал художника. Так что проблемы Брюсова не были ни чем-то исключительным, ни обесценивающим его художественное наследие. Зато Иоанна Брюсова была не слишком строгим цензором мужниных рукописей. Сознание подруги жизни Великого Человека обычно брало в ней верх над чувствами женщины и жены, которую не щадила судьба.
[4]Мочульский К.В. Андрей Белый. Томск: Водолей, 1997, с. 49. Подробнее об этом явлении я писал ранее в своих работах: Mędrzec, mag, prorok, hipnotyzer, grafoman: (Briusow w poezji rosyjskiej i radzieckiej). // SlavicaWratislaviensiaXXXI. Wrocław, 1984; Z problemów arlekinady i maskarady w symbolizmie rosyjskim (Briusow). // Slavica Wratislaviensia XXXVI. Wrocław, 1986; Briusowowskie miscellanea. // Slavica Wratislaviensia LIII. Wrocław, 1990.
[5]Brudnicki J.Z. Kaskaderzy literatury. // Kaskaderzy literatury. Łódź, 1986, s. 7.
[6]Ibidem, s. 8.
[7]Тальников Д. Литературные заметки. // Современный мир, 1915, № 9, с. 132.
[8]König R. Macht und Reiz der Mode:Verständnisvolle Betrachtungen eines Soziologen. Düsseldorf;Wien : Econ-Verlag, 1971, S. 41.
[9]Брюсов В.Я. Письмо И.Ясинскому. // Новый мир, 1932, № 2, с. 197.
[10]Цит. по: Брюсова И. Материалы к биографии Валерия Брюсова. // Брюсов В. Избранные стихи. М.-Л., 1933, с 132. Из письма к (вероятно) Константину Бальмонту.
[11]Брюсов В.Я. Письмо к А.Белому. // Литературный критик, 1939, № 10-11, с. 237.В письме упомянуты журналы «Новый путь» и «Литературный архив». Известный символист Вячеслав Иванов, которого в 1921 году спросили о Брюсове, ответил: «Да, я был одно время в него влюблен, неоднократно целовал его глаза, а глаза его были черные, прекрасные, подчас гениальные» (Альтман М. Из бесед с поэтом Вячеславом Вячеславовичем Ивановым (Баку, 1921 г.) // Ученые записки / Тартуский ун-т. Вып 209. Труды по русской и славянской филологии. Тарту, 1968, с. 305).
[12]Белый А. Начало века. М.-Л., 1933, с. 146.
[13]Брюсов В.Я. Автобиография. // Русская литература ХХ века (1890–1910). Под ред. С. Венгерова. Т. 1. М., 1914, с. 104.
[14]Дешарт О. Введение. // Иванов В. Собрание сочинений , т. 1. Брюссель, 1971, с. 78.
[15]Валерий Брюсов в автобиографических записях, письмах, воспоминаниях современников и отзывах критики. / Сост. Н.Ашукин. М., 1929, с. 225.
[16]Там же, с. 128-129.
[17]Там же, с. 168.
[18]Там же, с. 203.
[19]Айхенвальд Ю. Валерий Брюсов. // Его же. Силуэты русских писателей. М.: Республика, 1994, с. 387, 393.
[20]Это мнение Александра Блока, приведенное Андреем Белым в работе: Воспоминания о А.А.Блоке. // Эпопея, 1922, № 1, с. 262.
[21]Райт Р. «Только воспоминания». // В.Маяковский в воспоминаниях современников. М.: Гослитиздат, 1963, с. 250.
[22]Северянин И. Из книги воспоминаний «Уснувшие весны». // Его же. Стихотворения и поэмы. 1918-1941. М.: Современник, 1990, с. 388.
[23]Цит. по: Иванова Е.В. Валерий Брюсов и Александр Добролюбов. // Известия АН СССР, серия литературы и языка. 1981, № 3, с. 264.
[24]Цит. по: Брюсова И. Материалы к биографии Валерия Брюсова, с. 137.
[25]Цит. по: Чуковский К.И. Репин. Горький. Маяковский. Брюсов. М.: Советский писатель, 1940, с. 206. (Письмо К.И.Чуковскому от 10.02.1910)
[26]Фромм Э. Забытый язык: [Пер. с англ.]. М.: АСТ; Астрель, 2010, c. 13.
[27]«Наша любовь нужна России»: Переписка Е.Н.Трубецкого и М.К.Морозовой. / Вступ. ст., сост., публикация и коммент. А.Носова. // Новый мир, 1993, № 9, с.181.
[28]Брюсов В.Я. Вехи. 1. Страсть. // Весы, 1904, № 8, с. 25.
[29]Цит. по: Marx J. Od Tetmajera do Boya: O poezji miłosnej Młodej Polski. // Poezja. 1986, nr 7-8, s. 29.
[30]Брюсов В.Я. Письма к И.Н.Вилькиной. // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1973 год. Л., 1976.
[31]Брюсов В.Я. Дневники…, с. 125. Брюсов читал предположительно какой-то из ранних вариантов стихотворения «В склепе», в котором появляется мотив некрофильской любви. Добавлю на полях, что «по-декадентски» не только кокетничали, но и умирали: Лидия Зиновьева-Аннибал (1866–1907, жена Вячеслава Иванова, поспешила на помощь крестьянским детям и заразилась скарлатиной) перед смертью возлегла на мужа, обняла его и умерла на нем в позе, имитирующей половой акт. См. И.Жеребкина, Страсть: Женское тело и женская сексуальность в России.
[32]Цит. по: Лавров А.В. Брюсов в Париже (осень 1909 года). // Взаимосвязи русской и зарубежной литератур. Л.: Наука, 1983, с. 313.
[33]См., в частности, мнение жены, приведенное Николаем Ашукиным (Заметки о виденном и слышанном. 1914–1933. // Новое литературное обозрение, вып. 33. 1998, с. 247).
[34]Ходасевич В.Ф. Конец Ренаты. // Его же. Некрополь. М.: СС, 1996, с. 20-21.
[35]Там же, с. 21.
[36]Именно такой ее запомнил Иоганнес фон Гюнтер (1886–1973), немецкий поэт и переводчик, находившийся в то время в Москве. См. Герчишкин С.С., Лавров А.В. Биографические источники романа Брюсова «Огненный ангел». // Wiener Slawistischer Almanach, 1978, B.1, S. 101.
[37]Ходасевич В.Ф. Конец Ренаты, с. 23-24.
[38]В дневнике В.Брюсова (26-31 октября 1903) читаем: «Нина Петровская предалась мистике. Бальмонт жаловался, что она лишила его своих“милостей”». Цит. по: Богомолов Н. Комментарии. // Ходасевич В.Ф. Некрополь. М., 1996, с. 275.
[39]Цит. по: Гречишкин С.С., Лавров А.В. В.Брюсов. Переписка с Андреем Белым. 1902–1912. // Литературное наследство. Т. 85. М., 1976, с. 334. О романе Н.Петровской с А.Белым подробнее пишет В.Ходасевич в книге воспоминаний «Некрополь».
[40]Цит. по: Гречишкин С.С., Лавров А.В. О работе Брюсова над романом «Огненный ангел». // Брюсовские чтения 1971 года. Ереван, 1973, с. 123. Их корреспонденция была собрана в томе: Валерий Брюсов – Нина Петровская. Переписка. 1904–1913. М., 2004.
[41]Цит. по: Ашукин Н.С. и др. Примечания. // Брюсов В.Я. Собрание сочинений в семи томах. Т. 1. М., 1973, с. 619.
[42]Брюсова И. Материалы к биографии Валерия Брюсова, с. 137.
[43]По другим версиям: 1) с лекцией выступал Белый, и это его пыталась убить Петровская; 2) с лекцией выступал Белый, но Петровская пыталась убить Брюсова; 3) с лекцией выступал Белый, Петровская пыталась убить Брюсова, но это он сам (без помощи Белого) вырвал у нее револьвер; 4) с лекцией выступал Белый, а Петровская не могла решиться – сначала направила оружие в сторону Белого, а затем Брюсова. Автор «Петербурга» так запомнил эту сцену: «Она действительно навела на меня револьвер, прицелилась в меня. А я не шелохнулся. Я стоял перед ней на эстраде, раскинув руки и ждал. Ждал смерти. Но она не выстрелила в меня. Она перевела револьвер на Брюсова. А он, как барс, - и откуда в нем такая ловкость, в нем, неповоротливом и хилом? - прыгнул с эстрады и выхватил у нее из руки револьвер. Она все же успела выстрелить, но пуля попала в потолок. Никто не был убит. Никто даже ранен не был» (Одоевцева И. На берегах Невы. М.: Захаров, 2005, с. 283-284) Так что точно можно сказать, что был револьвер, что были Белый, Брюсов, Петровская, а также что память человеческая очень ненадежна.
[44]См., в частности: Ашукин Н.С. Заметки о виденном и слышанном, 31, 1998.
[45]Ходасевич В.Ф. Конец Ренаты, с. 27.
[46]Цит. по: Гречишкин С.С., Лавров А.В. Биографические источники романа Брюсова «Огненный ангел».// Wiener Slawistischer Almanach, 1978, В. 2, S. 84.
[47]Уайльд О. Упадок лжи. / Пер. А.Зверева. // Его же. Собрание сочинений: В 3-х т. М.: Терра-Книжный клуб, 2003, т. 3, с. 85.
[48]Золотое руно. М., 1906, № 2, с. 113.
[49]Там же, с. 112.
[50]Там же, с. 113.
[51]Петровская Н.И. Sanctus Amor. М., 1908. Все цитаты по этому изданию. См. Modernizm i feminizm: Postacie kobiece w literaturze polskiej i obcej. / Pod red. E.Łoch. Lublin, 2001.
[52]Для Петровской существовали две категории мужчин: для большой любви и для мимолетного романа. Последних – не скрывая своего презрения – она называла «прохожими». Среди них оказался начинающий писатель, дальний родственник Михаила Кузмина, Сергей Ауслендер (1888–1943). Весной 1908 года Нина взяла этого двадцатилетнего молодого человека с собой во Флоренцию, чтобы попользоваться им на фоне средиземноморского пейзажа. Разочарованная – разочарованная вдвойне – она жаловалась Брюсову (а ведь предполагалось, что страдать должен он), что «мальчик просто скучен» и в добавок оказался «неполной формой педерастического типа» (письмо от 25 марта / 7 апреля 1908, цит. по: Из переписки Н.И.Петровской. / Публикация Р.Щербакова и Е.Муравьевой. // Минувшее: Исторический альманах. Вып. 14. М.-СПб., 1993, с. 384). По возвращении она представляла его знакомым (например, Владиславу Ходасевичу) как «полного импотента».
[53]Sikora I. “Asfodele – liany– tuberozy…”: O młodopolskiej florystyce poetyckiej. // Poezja, 1986, nr 7-8, s. 140. См. также интересную работу Ольги Кушлиной «Страстоцвет, или Петербургские подоконники» (СПб., 2001)..
[54]Klimasiński K. Kompensacja. // Słownik psychologiczny. Warszawa, 1979, s. 119.
[55]Baranowska A. Kraj modernistycznego cierpienia. Warszawa, 1981, s. 10-11.
[56]Цит. по: Красовский Ю. Н.И.Петровская: Из «Воспоминаний». // Литературное наследство, т. 85. М., 1976, с. 773.
[57]Брюсов В.Я. Дневники…, с. 139.
[58]Цит. по: Рыбакова Ю.П. В.Ф.Комиссаржевская и В.Я.Брюсов. // О Комиссаржевской. Забытое и новое: Воспоминания. Статьи. Письма. М., 1965, с. 120.
[59]Вера Федоровна Комиссаржевская: Письма актрисы. Воспоминания о ней. Материалы. /Ред. А.Альтшуллер. Л.-М., 1964, с. 169.
[60]Цит. по: Рыбакова Ю.П. Комиссаржевская. Л., 1971, с. 171.
[61]Цит. по: Рыбакова Ю.П. В.Ф.Комиссаржевская и В.Я.Брюсов, с. 125.
[62]Там же, с. 129.
[63]Там же.
[64]Там же.
[65]Рукописный отдел Пушкинского Дома, Архив В.Я.Брюсова, фонд 444, № 44.
[66]Белый А. Начало века, с. 276.
[67]Там же, с. 278.
[68]Ходасевич В.Ф. Конец Ренаты, с. 27.
[69]Ходасевич В.Ф. Брюсов. // Его же. Некрополь. М.: СС, 1996, с. 38-39.
[70]Там же, 89.
[71]Все цитаты по: Ходасевич В.Ф. Конец Ренаты, с. 452.
[72]Эренбург И. Люди, годы, жизнь. Книги первая, вторая, третья. М.: Текст, 2005, с. 40-41.
[73]Львова Н. Холод утра: (несколько слов о женском творчестве) // «Жатва», 1914, кн. 5, , с. 250.
[74]Н.Львова. Старая сказка. М., 1913.Все цитаты по этому изданию.
[76]Цит. по: А.Лавров. Вокруг гибели Надежды Львовой. // De Visu, 1993, № 2, с. 11.
[77]Зилов Л. Памяти Н.Г.Львовой. // «Путь», 1913, № 12, с. 36.
[78]Цит. по: Лавров А. Вокруг гибели Надежды Львовой, с. 11.
[79]Эренбург И. Люди, годы, жизнь, с. 41, 43.
[80]Цит. по: Лавров А. Вокруг гибели Надежды Львовой, с. 6.
[81]Гиппиус З.Н. Одержимый: О Брюсове. // Ее же. Живые лица. М.: Олма-Пресс, 2002, с. 61-62.
[82]Цит. по: А.Лавров. Вокруг гибели Надежды Львовой,с. 10.
[83]Гизетти А. Три души. // Ежемесячный журнал, 1915, № 12, с. 150.
[84]Цит. по: А.Лавров. Вокруг гибели Надежды Львовой, с. 8-9.
[85]Цит. по: Кушлина О.Б. Аделина Адалис. // Сто поэтесс Серебряного века: Антология. СПб., 1996, с. 18.
Komentarze
Prześlij komentarz