Предисловие - "Тайны великих"
Przekład Pożaru serca ukazał się w Rosji pod tytułem - ku mojemu zaskoczeniu - Тайны великих i na dodatek w serii "Великая Россия" (nb. w tzw. wersji prezentowej). Naprawdę! Muszę jakoś z tym żyć.
Poza tym, co gorsza, doszło w kilkunastu przypadkach do ocenzurowania mojego tekstu. Cenzura redakcji dotyczyła głównie spraw obyczajowych i była spowodowana - jak sądzę - obawą przed koniecznością określenia książki jako dozwolonej od lat 18 (jest: od lat 16), co znacznie ograniczyłoby krąg odbiorców i wiązałoby się z koniecznością spełnienia określonych rygorów (np. konieczne byłoby zafoliowanie każdego egzemplarza). Z innych jeszcze przyczyn nie włączono do wydania rosyjskiego trzech esejów, których bohaterami są Nikołaj Rubcow, Władimir Wysocki i Wieniedikt Jerofiejew.
Szerzej o tym piszę w innym poście.
/
Предисловие [в кн.:] Т. Климович, Тайны великих, перевод А. В. Бабанова, Москва 2015./
Tадеуш Климович
/
Предисловие
From Russia with Love
/
Во всем виноват сентиментализм.
Именно сентиментализм – отбросив в поисках нового миропорядка классицистические табу – учил прислушиваться к голосу сердца, учил трудному искусству вербализации чувств и приглашал к участию в групповом сеансе психоанализа на лоне природы (это уже потом Фрейд предложит пропитанные запахом эфира кабинеты с кушеткой); это благодаря сентиментализму признали «[…] внутренние переживания человека источником литературного творчества»[1] и именно сентиментализм породил на рубеже XVIII и XIX веков всеобщую потребность вести личный дневник.
Вскоре к тому же – уже в кругу романтической культуры, создавшей миф художника – гения и бунтаря с необычной индивидуальностью – открыли банальную истину, что деянием быть может даже более увлекающим, и в то же время с неоспоримым терапевтическим воздействие, является вторжение в сферу частной жизни кого-нибудь всем хорошо известного, чья жизнь принадлежит публике. Наверное, вся Европа, зардевшись, заглядывала в дневники известного скандалами Джорджа Байрона, чтобы следить день за днем за мистерией существования Поэта (не: поэта): «Читал – ездил верхом – стрелял из пистолетов – вернулся – пообедал – писал – был с визитом – слушал музыку – болтал чепуху – и вернулся домой. Написал часть трагедии. […]. Купил одеяло. Погода все еще сырая […]»[2] Возможно, этим тривиальным, заурядным делам – и езде верхом, и стрельбе, и еде, и нанесению визитов, и покупке пледа – кто-то мог приписать трансцендентную или эстетическую значимость (ибо, по мнению Михала Гловинского, «[…] во многих случаях читательское восприятие личного дневника определяется привычками, приобретенными при чтении романов»[3]), но значительно чаще появление публикаций интерпретировали как приглашение к демифологизации существующей системы культуры. Пожалуй, наиболее проницательное замечание – прочитывая отношения между авторм дневников и читателями как еще один вариант программной оппозиции поэта и толпы – сделал при этой оказии Александр Пушкин в письме Петру Вяземскому (ноябрь 1825): «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал и мерзок – не так, как вы, – иначе»[4].
Художнику – что создатель «Евгения Онегина» еще не вполне осознавал – с этого времени предстояло платить все более высокую цену за изменения нравов, за утрату анонимности, за функционирование в обществе, переходящем от элитарной культуры к массовой культуре. «[…] однажды в театре,– писала в «Воспоминаниях» Авдотья Панаева, – сидела я в ложе с сестрами и братьями и с одной из теток. Почти к последнему акту в соседнюю ложу, где сидели две дамы и старичок, вошел курчавый, бледный и худощавый мужчина. Я сейчас же заметила, что у него на одном пальце надето что-то вроде золотого наперстка. Это меня заинтнресовало. Мне показалось, что его лицо мне знакомо. Курчавый господин зевал, потягивался и не смотрел на сцену, а глядел больше на ложи, отвечал нехотя, когда с ним заговаривали дамы по-французски. Вдруг я припомнила, где я его видела, и, дернув тетку за рукав, шепнула ей: “сзади нас сидит Пушкин”»[5]. Уже через полтора десятка лет – благодаря дагерротипам и фотографии – он не был бы уже еще одним безымянным лицом в театре, а был бы тут же узнан присутствующими, как Тургенев, Достоевский или Толстой[6]. А в двадцатом веке он овладел бы трудным искусством свободного передвижения в пространстве, созданном средствами массовой информации, как другие обитатели массового воображения, одаренные медиахаризмой. «Принцесса Диана, – читаем мы в эссе Салмана Рашди, – в совершенстве владела искусством представать перед людьми именно в том образе в каком ей хотелось. Помню, издатель одной английской газеты рассказывал, как готовили знаменитый кадр, где она сидит, одинокая и покинутая, на фоне Тадж-Махала, великого памятника великой любвию По его словам, она совершенно точно знала, как публика “прочтет” эту фотографию. Фотография вызовет сочувствие и заставит осуждать принца Уэльского еще сильнее, чем раньше. Принцесса Диана не склонна была употреблять мудреные слова вроде “семиотика”, однако была талантливым семиотиком в смысле превращения в знак самой себя. Со все возрастающей уверенностью в собственных силах она подавала нам знаки, которые складывались именно в тот ее образ, который она хотела создать»[7].
Во второй половине XIX века уже только немногие русские писатели продолжали верить (и было в этом, думается, немало викторианского ханжества) в то, что их дневники умрут вместе с ними. «Однажды Иван Сергеевич, – читаем мы в воспоминаниях одного из друзей Тургенева, – мне сказал в разговоре: “Я всегда веду дневник, в котором записываю все, что меня интересует. В дневнике я уже дома, сужу и ряжу всех и все” – Вы думаете его напечатать когда-нибудь? – “Никогда! – резко ответил Иван Сергеевич. – Я завещал г-же Виардо, чтобы немедленно после моей смерти он был уничтожен. И она исполнит мое желание”. Исполнила ли она это жестокое желание, мне не известно. Но я имею некоторое основание думать, что она этого не сделала»[8]. Подруга автора «Дворянского гнезда» – не уничтожив рукопись и выражая согласие на ее публикацию по истечении десяти лет от своей смерти (а умерла она в 1910) – предвосхитила поведение издателей дневников Франца Кафки или Эмиля Чoрана (1911–1995). «Тетради» последнего из упомянутых, как пишет Адам Загаевский, появились «[…] вопреки воле автора, который не хотел, чтобы его записки публиковались (но он их не сжег!) […]»[9]. Так что в последние сто лет все руководствуются принципом, что даже самые интимные рукописи, не уничтоженные перед смертью самим писателем («но он их не сжег») раньше (чаще) или позже (все реже) можно опубликовать.
Другие русские писатели не скрывали, что их дневники будут читать или, как в случае Толстого, уже читают: в 1895 году жена настояла на том, чтобы он замазал 45 фрагментов; в тридцатые годы уже следующего столетия Корней Чуковский, напуганный нарастающей волной террора, все чаще прибегал к автоцензуре – вырывал ранее исписанные листы (так исчез 1938 год), вырезал некоторые фразы, не писал о репрессиях в отношении самых близких или формулировал суждения, которых потом стыдился, а в конце ХХ века Юрий Нагибин уже сам готовил дневники к печати, и только судьба, более тактичная, чем писатель, определила, что они вышли из печати через несколько месяцев после внезапной смерти автора[10].
Этот последний случай был исключительный, поскольку чаще всего окончательный вид дневникам придают близкие люди покойного автора или издатели. Полина Виардо хотя и сохранила рукопись Тургенева, но, видимо, удалила три листа; редакторы юбилейного издания сочинений Льва Толстого восстановили почти все вычеркнутые им суждения о жене[11]; в изданных в 1927 году дневниках Валерия Брюсова не появились фрагменты, в которых говорится о циклически повторяющихся венерических болезнях (в роли цензора – что стоит подчеркнуть – здесь выступили издатели, а не вдова).
Значительно меньше противоречий вызывают – издаваемые чаще всего в версии, прошедшей цензуру, уже после смерти их авторов – дневники женщин, оставивших след в эмоциональной жизни русских писателей (в частности, Софьи Толстой – жены Льва Толстого, Аполинарии Сусловой, Галины Бениславской, Софьи Толстой – внучки Льва Толстого, Елены Булгаковой). Жена Толстого[12] и жены Булгакова[13] – судя по многим признакам – вели свои записки с мыслью о потенциальном читателе. Это не значит, что они были неискренни, но это была, скажем так, открытость старательно отмеренная (например, неестественное для этого типа самовыражения уклонение от затрагивания интимных вопросов в записках Елены Сергеевны) или же трактуемая инструментально (текст жены Толстого следует читать как полемику с регулярно читаемым ею дневником мужа). Однако значительно более утонченную коммуникативную игру предложила потенциальному читателю пребывавшая в садомазохистской связи душ и тел с Федором Достоевским Аполинария Суслова, вводившая его в такой же наркотический транс, что и рулетка, и попавшая позже в его романы как роковая женщина.
Другие женщины, писавшие дневники, не имели литературных амбиций, не задумывались о последствиях высказываемых суждений, не прибегали к автоцензуре, не ожидали, что их интимные записки будут когда-нибудь опубликованы. Так что они могли высказываться спонтанно и искренне, аж до боли, что делали, например, связанные с Сергеем Есениным – Бениславская[14] и Толстая[15], заплатившие высокую цену за возможность познать все оттенки любви и ненависти, за обучение искусству ждать, прощать и забывать.
Судьбу личного дневника писателя чаще всего делили его письма. «С педантизмом, – пишет Наталья Модзелевская, – который в домашней жизни был ее бесценным достоинством, Анна Достоевская чернильными линиями замазывала все, что в ее представлении могло бы бросить тень на доброе имя супруга. Она не щадила даже его многочисленных в письмах к ней любовных оборотов, которые казались ей слишком чувственными»[16]. Операцию замазывания можно было бы посчитать проявлением лицемерия, но «лицемерие– привилегия человеческого рода, – заметил один семиотик из тартуской школы, – и чем культура данного общества более традиционалистская и более семиотичная, тем больше возможностей для “расцвета” лицемерия (впрочем, в умеренных дозах лицемерие, очевидно, необходимаяпринадлежность всякой культуры: этические нормы, этикет, одежда и т.д. – всегда включают элементы лицемерия: без такого “умеренного” лицемерия невозможны были бы официальные отношения, вообще, общество не могло бы существовать, оно бы развалилось под натиском сиюминутных страстей и настроений индивидуумов)»[17]. Так что действия Достоевской вписывались в «эпистолярное поведение»[18] – и более широкий текст поведения – общепринятые в мещанской Европе второй половины XIXвека.
Зато не подлежит сомнению, что такие же письма, написанные на рубеже веков, скорее всего, не подверглись бы вычеркиваниям, но их издание – что тоже стоит осознать – стало бы возможным спустя очередные десятилетия. Например, в общем-то невинная переписка пары влюбленных начала двадцатого века (князя Евгения Трубецкого и Маргариты Морозовой) увидела свет лишь в 1993 году, причем в сопровождении комментария-оправдания Александра Носова: «[…] все письма печатаются полностью, ибо купюры в интимной переписке вызывают лишь излишнюю работу воображения […]»[19].
Традиция подвергать цензуре полученные письма у адресатов-женщин в России двадцатого века, однако, продолжалась – хотя уже не всегда по соображениям нравов. Так поступала, в частности, жена Михаила Булгакова, Елена. Еще более решительно повела себя Любовь Белозерская, тоже жена автора «Мастера и Маргариты», которая после развода уничтожила все полученные от него письма.
На первый взгляд, заботливо отнеслась к письмам, полученным от мужа, Софья Толстая. Уже в 1913 году они вышли в виде книги, предваренные предисловием безутешной вдовы: «Перед тем, как мне уйти из жизни, чтобы соединиться с любимым человеком в той духовной области, куда он ушел, я хотела поделиться с людьми любящими и чтущими память Льва Николаевича тем, что для меня так дорого – его письмами ко мне, и из них сведениями о нашей совместной, 48-летней, почти до конца счастливой супружеской жизни. Письма печатаю все, кроме трех, касающихся живых лиц, и шести последних, для которых еще не настало время. […]. Побудило меня напечатать эти письма еще и то, что после моей смерти, которая, по всей вероятности, близка, будут по обыкновению ошибочно судить и описывать мои отношения к мужу, и его ко мне. Так пусть уж интересуются и судят по живым и правдивым источникам, а не по догадкам, пересудам и вымыслам. И пусть люди снисходительно отнесутся к той, которой, может быть, непосильно было с юных лет нести на слабых плечах высокое назначение– быть женой гения и великого человека»[20]. Алексей Грузинский в заметке «От редактора» лояльно предупредил: «Подлинные письма Л.Н. не были мне доступны; они находятся в настоящий момент на хранении в Историческом музее и состоят под запрещением. Но с них графиней Софьей Андреевной лично давно уже снимались копии […]»[21].
Я далек от того, чтобы подозревать ее в мистификации, но на всякий случай стоит вспомнить, что сказал Артур Волыньский Владиславу Мицкевичу (сыну Адама): «Я бы никому не доверил рукописи, даже Вам, мой дорогой, потому что тебя люди обвиняют, что ты фальсифицируешь документы путем их урезания и переделки вступлений, которые тебе не нравятся, что документы, предоставленные тебе для переписывания, оставляешь у себя, а владельцам возвращаешь имитированные факсимиле с искаженным текстом, что в своих публикациях раздуваешь одни факты, а другие полностью обходишь молчанием…»[22]. Стоит также вспомнить историю одного издательского проекта.
После смерти Гете Беттина (урожденная Брентано, жена поэта Ахима Людвига фон Арнима) – приписывавшая себе роль музы покойного гения – обратилась к исполнителю последней воли канцлеру Мюллеру с просьбой «[…] прислать ей все письма, кои она когда-либо написала Гёте. Прочитав их, она испытала разочарование: вся ее история с Гёте явилась ей всего лишь наброском, наброском хоть и к великому творению, но все же наброском, и весьма несовершенным. Необходимо было приняться за работу. На протяжении трех лет она правила, переписывала, дописывала. Если она была недовольна собственными письмами, письма Гёте удовлетворяли ее еще меньше. Когда она теперь перечитала их, ее оскорбила их лаконичность, сдержанность, а подчас даже дерзость. Словно в самом деле приняв маску ребенка за ее истинное лицо, он подчас писал ей так, будто давал снисходительные наставления школьнице. Посему ей пришлось изменить их тональность: там, где он называл ее «дорогой друг», она заменила на «сердце мое», попреки его смягчила лестными приписками и добавила фразы, кои должны были свидетельствовать о ее власти Вдохновительницы и Музы над очарованным поэтом.
Разумеется, еще радикальнее она переписывала собственные письма. Нет, тональности она не меняла, тональность была правильной. Но изменяла, к примеру, датировку их написания (дабы исчезли долгие паузы в их переписке, которые ставили бы под сомнение постоянство их страсти), изъяла много неуместных пассажей (к примеру, тот, в котором просила Гёте никому не показывать ее писем), другие пассажи добавила, драматизируя описанные ситуации, придала бóльшую глубину своим взглядам на политику, на искусство, особенно на музыку и на Бетховена.
Книгу она закончила в 1835 году и опубликовала ее под названием “Goethes Briefwechsel mit einem Kinde” («Переписка Гёте с ребенком»). Никто не усомнился в истинности переписки вплоть до 1921 года, когда были найдены и изданы подлинные письма.
Ах, почему она вовремя не сожгла их?
Вообразите себя на ее месте: нелегко сжечь интимные бумаги, которые дороги вам, – это не иначе как признаться, что долго вы здесь уже не задержитесь, что завтра умрете; и оттого акт уничтожения откладываете со дня на день, пока однажды не становится поздно.
Человек помышляет о бессмертии и забывает помыслить о смерти»[23].
И именно по этой причине мы, видимо, никогда не прочитаем полутора тысяч писем Марины Влади («грешили преувеличенной влюбленной восторженностью»[24]) к Высоцкому, которые исчезли при загадочных обстоятельствах сразу же после его смерти.
Именно в момент смерти писателя самые близкие ему люди (жена, мать, любовница, дети, родственники, друзья) осуществляли выбор, осознанный или подсознательный, новых «сценариев поведения»[25]. Благодаря Анне Достоевской в России раньше всего сформировался «репертуар ролей»[26], приписываемых Вдове – жрице, хранящей от забвения имя и наследие покойного. Звание «образцовой вдовы»[27] (так Анна Ахматова охарактеризовала Елену Булгакову); в глазах современников и потомков заслужили Надежда Мандельштам, Мария Платонова, Татьяна Паустовская. Именно им много теплых слов посвятили Иосиф Бродский («Из восьмидесяти одного года своей жизни Надежда Мандельштам девятнадцать лет была женой величайшего русского поэта нашего времени, Осипа Мандельштама, и сорок два года – его вдовой. Остальное пришлось на детство и юность. В интеллигентных кругах, особенно в литературных, быть вдовой великого человека – это почти профессия в России, где в тридцатые и сороковые годы государство производило писательских вдов в таких количествах, что к середине шестидесятых из них можно было создать профсоюз»[28]) и Анджей Дравич («Страшно подумать, что было бы без них – писательских вдов. Не было бы целых разделов и без того перекроенной и оскопленной истории литературы. […]. Они сопутствуют своим избранникам в течение большего или меньшего отрезка их биографии, их судьбы, приучаясь сносить капризы фортуны: запои, капризы, депрессии, измены. […]. Тут нужны особое мужество, характер, владение собой, когда наступает пора угроз и шантажа. Нужно со светлым лицом помогать сносить оскорбления, доносы, клевету, разгромные статьи»[29]).
Я полагаю, что для многих вдов «жизнь после» была формой компенсации за годы не слишком счастливого – впрочем, по разным причинам – супружества. Они выбирали разные пути, пользовались богатым «репертуаром стратегических приемов»[30]. Неверный выбор стал причиной того, что, например, Софье Толстой не удалось создать убедительный миф семейной Аркадии, гипнотизирующую легенду, в которую она могла бы вписаться. Она допустила слишком много ошибок, которых избежала – прекрасно чувствовавшая все нюансы publicrelations– Анна Достоевская. Жена Федора Михайловича руководствовалась в жизни вызывавшим всеобщую симпатию девизом «мой бедный Федя» и искусно уходила на хорошо освещенный второй план, а жена Льва Николаевича все время говорила о собственных страданиях и воспоминания о муже назвала бы, наверное, «Я, бедная Соня».
Последующие поколения жен (вдов) чаще учились на примере Достоевской – Елена Сергеевна «[…] быстро стала частью легенды о Булгакове»[31]; Надежда Яковлевна попала в учебники и энциклопедии (например, в «Словарь русских писателей»[32]под редакцией Флориана Неуважного), а в адресованной юному читателю «Всемирной литературе»[33]Яна Томковского ей уделяется внимание наравне с мужем (статья «Мандельштамы»).
Это они, но также сестра и дочь Марины Цветаевой или мать и сестра Антона Чехова, создавали канонический imageпокойного писателя. Они выполняли обязанности ангела-хранителя, ведущего по бездорожью биографии беспомощного, как дитя ученого, мужа, матери, брата, сестры, сына. Только от них творчество Великого Отсутствующего не скрывало никаких тайн, и только благодаря им на исследователя могло снизойти просветление. Встречам с дочерью Марины Цветаевой Ариадной Эфрон (между прочим, согласно ее пожеланию архив поэтессы стал доступным только в 2000 году) много места посвятила Вероника Лосская: «[…] Ариадна Сергеевна[…] сказала: “Так вы собираетесь работать над Мариной Цветвевой? А вы можете сказать, что вы понимаете ее до конца?”– …?? – “Так что же вы тогда собираетесь изучать? Для того, чтобы изучать, надо понимать ее всю, до конца, а если вы не понимаете!.. Только японимаю и знаю ее до конца. Я ее первый и единственный, верный и вдумчивый читатель!”»[34]. Магическим заклинанием, призванным, очевидно, парализовать рецензентов, воспользовался Никита Струве во введении к своей монографии «Осип Мандельштам»: «Наши тезисы[…] получили одобрение Надежды Яковлевны Мандельштам, которая до самой смерти не переставала делиться с нами архивными данными и советами»[35].
Многим другим вдовам, особенно в девятнадцатом веке, были чужды понимание своей жизни как мисстии и стремление принести ее в жертву на алтарь памяти. Их патронессой является, несомненно, Наталья Пушкина, которой удалось сохранить полное равнодушие к творчеству Александра Сергеевича и последующему рождению легенды о нем.
Младшие сестры по несчастью Гончаровой, как правило, уже знали, что даже умерший муж чаще всего не обесценивается – после него остаются авторские права, гонорары, рукописи (они, правда, занимают слишком много места, но их ведь, к счастью, можно продать или растопить ими печь) и верные читатели, которым можно предложить воспоминания (их написали, в частности, Анна Достоевская, Надежда Мандельштам[36], Татьяна Лаппа-Кисельгоф[37]и Любовь Белозерская[38]– жены Булгакова, Зинаида Пастернак[39], Иза Высоцкая[40]и Марина Влади – жены Высоцкого).
Первоначально эта привилегия резервировалась исключительно для вдов[41], статус которых был подтвержден в церкви или в ЗАГСе. К ним присоединились осиротевшие дети (пятеро Льва Толстого[42], Любовь Достоевская[43], Ариадна Эфрон[44]), родители (Нина Высоцкая[45]), братья и сестры (Андрей Достоевский[46], Анастасия Цветаева[47]), дальние родственники (племянник одной из жен Булгакова[48], сестра Софьи Толстой Татьяна Кузминская[49]), друзья (Алла Демидова[50], актриса, выступавшая с Высоцким в Театре на Таганке), знакомые (дочь Ольги Ивинской Ирина Емельянова[51]) и – позже всех – те, кто для писателей значили больше всего (Лидия Авилова[52], Лиля Брик[53], Вероника Полонская[54], Наталья Штемпель[55], Ольга Ивинская[56], Людмила Дербина[57]). В воспоминаниях Толстых Ясная Поляна преобразилась в страну вечного счастья («Вспоминая о мамá теперь, когда мне уже за шестьдесят лет, я часто думаю: какая это была удивительно хоршая женщина, удивительная мать и удивительная жена»[58]; «Каждый вечер, перед сном, мама любовно обдумывала, чем кого накормить. В этом была ее радость и гордость»[59]); в книге «О Марине Цветаевой» дочь создала мир семейной идиллии – без недопонимания, ссор и все новых романов матери; Анастасия Цветаева создала миф об одинаково талантливых, как близнецы гениальных сестрах, однако по-разному получивших от судьбы, которая явно была благосклонна к Марине; а дамы-музы писали главным образом о том, чем им обязана русская литература. Лишь немногие могли устоять перед искушением войти в историю, да и то до поры до времени (в частности, Никита Высоцкий, сын Владимира от второго брака, в одном из своих интервью говорил: «Мне предлагали участвовать в каких-то мероприятиях, связанных с отцом, писать мемуары – я отказывался»[60], но через несколько лет он стал одним из авторов сценария фильма «Высоцкий: Спасибо, что живой»).
Содержание большинства публикаций не оставляет ни малейшего сомнения – скромность уже давно вышла из моды, стала passé. У читателя уже нет необходимости заглядывать в спальню литератора через замочную скважину, поскольку дверь, ведущая в нее, распахнута настежь. В начале двадцатого века Анна Достоевская, наверняка краснея, шепотом выдавала тайны супружеского алькова. Авторы воспоминаний, написанных несколько десятилетий спустя (Надежда Мандельштам, Ольга Ивинская, Марина Влади) соучаствовали, возможно, не всегда сознательно, еще в одной революции – нравов (всемирной, о какой мечтал Лев Троцкий). Об обстоятельствах смерти Николая Рубцова, одного из наиболее известных современных русских поэтов, у нас нет необходимости узнавать из светских сплетен, разговоров в очереди или из истекающих кровью статей в бульварной прессе, мы узнаем о них из воспоминаний его спутницы жизни (Людмилы Дербиной), которые пользовались большой известностью в «самиздате», а затем были опубликованы в журнале «Дядя Ваня». Увы, их никогда не прочитает Квентин Тарантино и никогда не появится RussianPulpFiction, и никогда в нем не сыграет Марина Влади.
Опыт минувшего столетия свидетельствует также о том, что у писателя – в качестве расплаты за присутствие в средствах массовой информации – остается все меньше того, что он может скрывать (он все неохотнее «сознательно «замораживает» интимность […]»[61]), и к ролям, которые ему традиционно приписываются, он готов добавить новую – эксгибициониста. А его близкие к воспоминаниям скоро станут прилагать видеофильм, снятый камерой, установленной в спальне. Наблюдения, сделанные не так уж давно Клаусом Тиле-Дорманном к современному художнику уже не относятся. «В литературе, как и в быту,–писал этот немецкий популяризатор социологии и психологии, – сексуальные вопросы являются излюбленной темой сплетни.[…]. Секс – это сфера, в которой многие люди испытывают торможения и в которой воспитание и среда влияют на тесную связь страха с агрессией. В то же время секс является сферой, ускользающей от социального контроля, поскольку он реализуется скрыто; это область, в которой можно компенсировать свои повседневные страхи. Собственную интимную сферу хотелось бы самым тщательным образом скрыть от глаз других, и в то же время человек чрезвычайно любопытен относительно интимной жизни других людей. Боязливое морализаторство и скрытая зависть, что другие решаются быть свободными, ведут […] к осуждению тех, кто отступает от нормы»[62].
И только историк литературы или литературный критик годами остается с одними и теми же сомнениями, переживает все те же проблемы, задает все те же вопросы о границах частной жизни, которых биограф не в праве переступать. Представляется, что все еще действует хорошо проверенный принцип принятия решений (возможно, кое-где воспринимаемый как анахронизм), который я бы назвал принципом временных поясов. Первый – защищает право на личную жизнь живущих авторов (иногда, однако, как уже говорилось, они сами от этого отказываются). Томаш Яструн в статье о книге Анны Биконт и Иоанны Щенсной «Памятные вещицы, друзья и сны Виславы Шимборской» похвалил авторов за то, что «книга тактична. Много говорит о Шимборской, но не вступает в те области ее частной сферы, где начинается нескромность. Двое мужчин ее жизни появляются и исчезают, как исчезают бесплотные духи»[63].
После смерти художника биограф – что естественно – получает возможность с каждым годом расширять круг вопросов, по которым уже можно высказываться публично. Он, однако, не может не считаться с тем, что даже по прошествии пятидесяти лет слишком смелые гипотезы вызывают эмоции. «Новое литературное обозрение» опубликовало письмо, подписанное Ириной Карум, Варварой Светлаевой и Еленой Земской (представляющимися как дальние родственницы Михаила Булгакова и его близких). Они протестуют против некоторых сведений, содержащихся в лексиконе Бориса Соколова[64]. Письмо заканчивается предостережением: «Мы призываем Б.В.Соколова и издательство “Локид-Миф” приостановить готовящееся второе издание “Энциклопедии булгаковской” и ожидаем соответствующих извинений в средствах массовой информации. Сообщаем изготовителям подобной печатной продукции (популярных энциклопедий, астральных романов и пр.), что мы намерены защищать честь наших покойных родителей и родственников в суде»[65]. Опусы, посвященные авторам еще более давним, творившим в начале ХХ века или в XIXвеке, не натыкаются на многочисленные запреты, для них нет тем табу (потомки Натальи Гончаровой или Аполинарии Сусловой в суд не заявят), но по-прежнему – как я полагаю –должен действовать по крайней мере один критерий, высоко ценившийся Иосифом Бродским – хорошего вкуса[66]. Дмитрий Философов писал в свое время:
Возникает вопрос: где предел целомудренному запрету вторгаться в частную жизнь писателя? Как соблюсти меру? И неужели же что-нибудь может запятнать имя Тургенева, набросить тень на его отношения к Виардо? Более того, сама г-жа Виардо, если и оставила свое имя в истории, то скорее как друг Тургенева, а не как певица. Можно сколько угодно отделять писателя от человека. Но это лишь формалистика, особенно в России, где писателя любят и ценят именно как человека. Думается, здесь нет вторжения в частную жизнь. Здесь проявляется не нездоровое любопытство к интимной жизни, а желание любить всего человека, целиком, покрыть своею любовью не только его величие, но и его слабости, желание понять его до дна, вместить в сердце свое его страдание, горе, его счастье[67].
А виноват во всем, напомню, сентиментализм.
[1]Kostkiewiczowa T. Sentymentalizm. // Słownik terminów literackich. Wrocław; Warszawa; Kraków; Gdańsk, 1976, s. 401.
[2]Байрон Дж. Г. Дневники. Письма. М.: Изд-во АН СССР, 1963, с. 207.
[3]GłowińskiM. Powieść adziennikintymny. // M.Głowiński. Grypowieściowe. Warszawa, 1973, s. 105.
[4]Пушкин А.С. Письма. // Его же. Полное собрание сочинений в десяти томах. Изд. 4-е. Л.: Наука, 1979, т.10, с. 148.
[5]Панаева (Головачева) А. Воспоминания.М.: Правда, 1986, с. 38.
[6]См.: Klimowicz T. Z profilu i en face: Z problematyki komunikacji literackiej. // Teksty Drugie, 1997, nr 5.
[7]Рушди С. Автокатастрофа: О гибели принцессы Дианы. // Его же. Шаг за черту. СПб.: Амфора, 2010, с. 145.
[8]Цит. по: Зильберштейн И.С. Разыскания о Тургеневе. М.: Правда, 1970, с. 10.Этот разговор имел место летом 1882 года в Буживале.
[9]ZagajewskiA. Poezjaiwątpliwość. // GazetaWyborcza(GazetaŚwiąteczna) 27-28.12.1977, nr 300 (2592), s. 18.
[10]См.: Klimowicz T. Dzienniki Kornieja Czukowskiego i Jurija Nagibina. // Odra, 1997, nr 1.
[11]О 90-томном («полном», 1928 – 1958) издании наследия Льва Толстого пишет Лев Остерман в книге «Сражение за Толстого» (М., 2002).
[12]Толстая С.А. Дневники в двух томах. М.: Художественная литература, 1978.
[13]Булгакова Е.С. Дневник. М., 1990.
[14]Бениславская Г. Из дневника. // Любовь и смерть Сергея Есенина. М., 1992.
[15]«Горько видеть жизни край»: Сергей Есенин и Софья Толстая. / Публикация, вступление и примечания Т.Никифоровой. // Наше наследие, 1995, № 34.
[16]Modzelewska N. Pisarz i miłość: Dostojewski, Czechow. Warszawa, 1975, s. 10. Другой известный писатель, Иван Гончаров, за три года до смерти писал: «Пусть письма мои остаются собственностью тех, кому они писаны, и не переходят в другие руки, а потом предадутся уничтожению». Цит. по: Иванова-Гладильщикова Н. Нарушение воли? // Литературная газета, 1997, № 49, с. 12.
[17]Егоров Б.Ф. Славянофильство, западничество и культурология. // Труды по знаковым системам. Т. 6. Тарту, 1973, с. 266.
[18]Это понятие использовал А.Носов. См.: «Наша любовь нужна России…»: переписка Е.Н.Трубецкого и М.К.Морозовой. // Новый мир, 1993, № 9, с. 174.
[19]Там же.
[20]Толстая С.А. Предисловие. // Письма графа Л.Н.Толстого к жене. 1862–1910 г., М., 1913, с. III-IV.
[21]Грузинский А.Е. От редактора. // Письма графа Л.Н.Толстого к жене. 1862–1910 г., М., 1913, с. V.
[22]Цит. по: Żeleński-Boy T. Brązownicy. // Żeleński-Boy T. Pisma. N. IV. Warszawa, 1956, s. 86.
[23]Кундера М. Бессмертие./ Пер. с чешского Н.Шульгиной. СПб.: Азбука, 2011, с. 84-85.
[24]Влади М. Владимир, или Прерванный полет. / Пер. М.Влади и Ю.Абдуловой. М.: Прогресс, 1989, с. 59.
[25]Sławiński J. Myśli na temat: biografia pisarza jako jednostka procesu historyczno-literackiego. // Biografia – geografia – kultura literacka. Wrocław, 1975, s. 22.
[26]Ibidem.
[27]Найман А. Рассказы о Анне Ахматовой. // Новый мир, 1989, № 2, с. 105.
[28]Бродский И.А. Надежда Мандельштам (1899–1980): Некролог. // Его же. Меньше единицы: Избранные эссе. М.: Независимая газета, 1999, с. 143.
[29]Дравич А. Поцелуй на морозе. / Пер. М.Малькова. СПб., 2010, с. 90.
[30]Balcerzan E. Biografia jako język. // Biografia– geografia – kultura literacka. Wrocław, 1975, s. 34.
[31]Чудакова М. О мемуарах и мемуаристах (Вместо послесловия). // Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988, с. 483.
[32]A.D[rawicz]. Mandelsztam Nadieżda Jakowlewna. // Słownik pisarzy rosyjskich. Warszawa, 1994, s. 245.
[33]Tomkowski J. Literatura powszechna. Warszawa, 1997, s. 266-267.
[34]Лосская В. Марина Цветаева в жизни. М.: Культура и традиции, 1992, с. 10.
[35]Струве Н.А. Осип Мандельштам. М.: Русский путь, 2011, с. 5.
[36]Мандельштам Н.Я. Воспоминания. Нью-Йорк, 1970). Два последующие тома вышли в 1972 («Вторая книга») и в 1987 («Книга третья») годах.
[37]Кисельгоф Т. Годы молодости. // Воспоминания о Михаиле Булгакове. М., 1988, с. 111.
[38]Белозерская-Булгакова Л. Воспоминания. М., 1989, с. 90. Эта книга состоит из трех частей, которые условно можно назвать добулгаковской, булгаковской и постбулгаковской. Центральная часть называется «О, мед воспоминаний» и была написана в 1968-1969 годах.
[39]Пастернак З. Воспоминания. // Воспоминания о Борисе Пастернаке. М., 1993, с. 186.
[40]Высоцкая И. Короткое счастье на всю жизнь. // Старатель: Еще о Высоцком. Сборник воспоминаний. М., 1994, с. 88.
[41]Только Наталья Решетовская (первая жена Александра Солженицына), нарушая добрую традицию, не откладывала публикацию до смерти бывшего мужа. Книга – в этом нет никакого сомнения – появилась по заказу (как и положено хорошему меценату) КГБ, была выдержана в тональности пасквиля, но несмотря на это ее распространяли исключительно за границей, поскольку российский читатель не имел права даже при посредничестве такого текста получить доступ к цитатам из произведений писателя, выдворенного из страны. См. Решетовская Н.А. В споре со временем. М.: АПН, 1975.
[42]Мне удалось ознакомиться с воспоминаниями четверых: Сергея (Толстой С. Очерки былого. М., 1949), Татьяны (Сухотина-Толстая Т.Л. Воспоминания. М.: Художественная литература, 1981; опубликован также дневник: Сухотина-Толстая Т.Л. Дневник. М.: Правда, 1987), Ильи (Толстой И. В Ясной Поляне: Правда о моем отце и его жизни. Praha, 1923; Толстой И.Л. Мои воспоминания. М., 2000) и Александры (Толстая А.Л. Младшая дочь. // Новый мир, 1988, № 11; Толстая А.Л. Дочь. М., 2001; Толстая А.Л. Отец. Т.1-2. М., 2001). В серии «Русские мемуары» вышла также книга внука, Сергея Михайловича Толстого (1911–1996), «Древо жизни. Толстой и Толстые» (М., 2002).
[43]Достоевская Л.Ф. Достоевский в изображении его дочери. М., 2001.
[44]Эфрон А.С. О Марине Цветаевой. М., 1989.
[45]Высоцкая Н. «Дом на Первой Мещанской, в конце». // Старатель: Еще о Высоцком. Сборник воспоминаний. М., 1994.
[46]Достоевский А. Воспоминания. М., 1999.
[47]Цветаева А.И. Воспоминания. М., 1974.
[48]Белозерский И. Записки о Любови Евгеньевне. // Белозерская-Булгакова Л. Воспоминания. М., 1989.
[49]Кузминская Т.А. Моя жизнь дома и в Ясной Поляне: Воспоминания. М.: Правда, 1986.
[50]Демидова А. Владимир Высоцкий, каким знаю и люблю. М., 1989.
[51]Емельянова И. Москва. Потаповский. // Наше наследие, 1990, № 1, с. 52.
[52]После нее осталась рукопись «Чехов в моей жизни».
[53]О своей связи с Маяковским она писала редко (например, «Как было дело»). Подробнее об этом см.: Woroszylski W. Życie Majakowskiego. Warszawa, 1984; Янгфельдт Б. О Владимире Маяковском и Лиле Брик. // Огонек, 1989, № 44.
[54]Полонская В. Воспоминания о В.Маяковском и Лиле Брик. // Вопросы литературы, 1987, № 5. Текст восходит к 1938 году.
[55]Штемпель Н. Мандельштам в Воронеже. // Новый мир, 1987, № 10, с. 230. Видимо, опубликованы только фрагменты воспоминаний, автор которых в то время был еще жив. Судя по многим признакам, написаны они были в середине восьмидесятых годов. В них не затрагиваются вопросы интимного характера, и Штемпель постоянно говорит о своей дружбе с женой Мандельштама.
[56]Ивинская О. В плену времени: Годы с Борисом Пастернаком. // LibrairieArthèmeFayard, 1978. Воспоминания восходят к началу семидесятых годов.
[57]Дербина Л. «Все вещало нам грозную драму»: Воспоминания о Николае Рубцове. // Дядя Ваня, вып 5, 1996. В «самиздате» ее воспоминания появились в конце семидесятых годов.
[58]Толстой И.Л. Мои воспоминания. М.: XXI век - Согласие, 2000, c. 370.
[59]Толстая А.Л. Дочь, с. 19.
[60]Никита Высоцкий: Долгое узнавание отца. / Беседу вела Г. Мурсалиева. // Огонек, 1996, № 43, с. 34.
[61]Balcerzan E. Biografia jako język,s. 34.
[62]Thiele-Dohrmann, K."Unter dem Siegel der Verschwiegenheit”. Die Psychologie des Klatsches, Düsseldorf, 1975, S. 42-43.
[63]Jastrun T. W szponach Nobla. // Twój Styl, 1997, nr 12, s. 180.
[64]Соколов Б. Булгаковская энциклопедия. М., 1996.
[65]Новое литературное обозрение. 1997, № 25, с. 433.
[66]Юлиан Кшижановский в свое время сетовал: «Научная бестактность […] встречается в литературной критике, настроенной на поиск сенсаций, в первую очередь биографических. […]. Само по себе деланье сенсаций не удовлетворяет их авторов; чтобы усилить эффект, они осыпают градом снарядов «профессорскую науку», обвиняя ее в том, что она укрывает во мраке эти якобы необычайно важные факты, как будто задачей науки является писать скандальную хронику, предназначенную для читателей, млеющих от бульварных романов. В каждой социальной культуре есть не слишком благоуханные закоулки, так что нет ничего удивительного, что есть они и в жизни литераторов» (Krzyżanowski J. Nauka o literaturze. Wrocław; Warszawa; Kraków, 1969, s. 413.
[67]Цит. по: Зильберштейн И.С. Разыскания о Тургеневе, с. 13-14.
Komentarze
Prześlij komentarz